ого Марка, каким Александр знавал его на рубеже двадцатых и тридцатых годов.
Александр окликнул его.
Марк остановился, затравленно огляделся, спросил:
— Возницын? Ты?
— Не похож?
— Сразу не признаешь… — И тут же предупредил с некоторой рисовкой даже: — Со мной нынче опасно якшаться: неблагонадежный элемент. Живу под подпиской о невыезде.
— Почему? — искренне удивился Александр.
— А ты что, ничего не слыхал?
— Я слышал, что тебя исключили из Союза, а почему исключили, не знаю: я в то время болел и не был в Питере.
Александр лукавил: он знал, что исключили Марка и еще с десяток-другой художников за приверженность буржуазной идеологии в изобразительном искусстве, а некоторых даже за принадлежность к подпольной троцкистской организации. Но Александр действительно в ту пору уезжал на родину вместе с семьей, там заболел, поэтому вся эта шумная кампания по выявлению, разоблачению и исключению прошла мимо него. Однако он не хотел выказывать перед Марком свое знание деталей так резко перевернувшейся жизни бывшего своего приятеля, чтобы лишний раз не оскорблять человеческого достоинства опального художника.
— И не только из Союза художников. Из партии тоже, — уточнил Марк.
— Даже так? — деланно изумился Александр и покраснел.
— Даже так. Так что тебе лучше не замечать старого товарища, — со вздохом произнес Марк. И тут же совсем другим тоном, презрительным, с желчной ухмылкой: — А ты, я слыхал, процветаешь, поймал, так сказать, свою струю. Поздравляю. Далеко пойдешь.
Александр передернул плечами: разговор начинал его удручать. Он вспомнил, каким был Марк со товарищи на вершине своей не то чтобы славы, а власти среди художников Питера, как многие заискивали перед ними, вспомнил гонения на себя и других с их стороны — на художников так называемой новой русской волны, исконников и посконников, лапотников, как их презрительно величали, вспомнил свои картины в унизительном полумраке под лестничным маршем Русского музея, нахмурился, но ничего не сказал: сочувственных слов не находилось, а трепать языком он не любил и не умел.
— Я думаю, все образуется, — произнес Александр неуверенно. — Надо только работать и ни на что не обращать внимание.
— Легко сказать… — усмехнулся Марк и тут же попросил взаймы трешницу.
Александр обрадовался, засуетился, дал ему десятку, что-то хотел сказать еще, но Марк сухо простился и, согнувшись, пошагал дальше.
Александр долго смотрел ему вслед и все пытался поймать какую-то не дававшуюся мысль, которая смогла бы объяснить все происходящее, но он настолько привык за последние несколько лет руководствоваться не размышлениями, а наитиями, почти инстинктами, которые когда-то Варвара Ферапонтовна, знаток русского искусства, назвала детьми истинного таланта, что даже испугался едва забрезжившей в его мозгу вполне определенной мысли. «Что ж, — утешил он себя, как привык утешать до этого при каждом ударе судьбы, — что бог ни делает, все к лучшему».
Потом прошел слух, что Марка Либермана арестовали и куда-то услали. Время было шаткое и мало понятное. Спасался Александр Возницын от его холодных ветров в своей мастерской за работой по десяти и более часов в день.
И вот — последний мазок.
Тут главное — во время остановиться.
Портрет Сталина у Александра забрали в конце октября и увезли в Москву. Ни на одной выставке он его так и не увидел, но в конце года ему позвонили из Ленинградского отделения Союза художников и сказали, чтобы он посмотрел сегодняшнюю «Правду», и таким тоном, точно зачитывали смертный приговор.
— А что там? — спросил Александр, похолодев от дурных предчувствий.
— Увидишь, — ответили тем же похоронным голосом.
Аннушка возилась с детьми, младшая капризничала — из-за двери детской слышался ее плач и увещевающий голос Аннушки. Александр обреченно огляделся, точно прощаясь со своей мастерской и окружающими его предметами. Даже голоса дочери и жены, казалось, доносились из другого, все отдаляющегося от него мира.
Он повесил трубку, машинально крутанул ручку телефона, давая отбой связи, поплелся к двери на нетвердых ногах, вышел на лестничную площадку, где висел почтовый ящик, вынул оттуда газеты, тут же, под тусклым светом лампочки развернул «Правду» и увидел на первой же странице до боли знакомый портрет Сталина, но отретушированный почти до неузнаваемости, (и без всякой подписи), а ниже — сообщение Комитета по Сталинским премиям в области литературы, искусства и прочих областях, и, еще не веря самому себе, пробежал фамилии сперва в разделе третьих премий, затем вторых, и уж потом, с упавшим сердцем, первых. Будто из тумана выплыла строка: «Возницын А.И., художник. За цикл картин о советской действительности».
Александр прижался спиной к холодной стене, затем медленно опустился на корточки, запрокинул лицо вверх. Дни и недели напряжения закончились строчкой в газете — как все просто, чудовищно просто! — грудь стеснилась, из глаз сами собой полились слезы, а в голове вспыхивало и гасло из Лермонтова: «И дышится, и плачется, и так легко-легко…»
Но легко, увы, не было.
Конец двадцать шестой части
Часть 27
Глава 1
В Москве парад войск и демонстрация трудящихся, посвященные двадцать третьей годовщине октября, прошли под шорох метели и резкие порывы северного ветра. Рвало из рук знамена парадных батальонов, остервенело трепало транспаранты над головами демонстрантов, выдирало из рамок портреты членов Политбюро. Люди кутались в шарфы, красноармейцы теснее прижимались друг к другу, стараясь держать равнение и не сбивать ноги на сыпучем снегу и скользкой брусчатке Красной площади. На гостевых трибунах и трибуне мавзолея Ленина согревались горячим чаем и коньяком.
Сталин то сидел на высоком стуле, то ходил за спинами членов Политбюро и военных, но когда пошли войска, с хмурой озабоченностью вглядывался в их ряды и тасовал в голове цифры выпуска танков, самолетов, артиллерии, пытаясь на основе минувшего опыта определить, чего понадобится в грядущей войне больше, что окажет решающее влияние на ход будущих сражений, на выпуск чего наиболее приспособлена сегодня советская промышленность.
Своим неожиданным и ничем не объяснимым победным маршем по Европе немцы спутали все его представления о современной войне и связанные с этими представлениями планы реорганизации Красной армии. Ведь до этого, оценивая ту или иную армию, скрупулезно подсчитывали количество выплавляемого чугуна и стали, штыков, танков, пушек, самолетов с той и другой стороны, и выходило, что немцы не только не смогут далеко продвинуться от своих границ на запад, но если даже и достигнут каких-то успехов на первых порах, то потом неизбежно скажется превосходство западных союзников по всем компонентам войны, и немцы снова будут биты. И вот оказалось, что все эти скрупулезные подсчеты полетели к черту, а на поверхность всплыло совершенно дотоле не учитываемое, не поддающееся ни арифметике ни высшей матиматике: сила духа, обученность войск, заряженность на победу, копившийся с восемнадцатого года гнев побежденного народа, изощренная пропаганда, новые методы ведения войны и многое другое, что, судя по всему, напрочь отсутствовало в армиях французов, англичан, голландцев, как и всех иных и прочих.
Ну, что касается англичан, так тут все понятно: им-то с какой стати отдуваться за союзников-континенталов, когда они сами не шибко-то стараются. Но кичливые французы, но самолюбивые голландцы, бельгийцы и датчане — эти-то почему подняли лапы вверх, так и не начав драку?
Отсюда вопрос: сколько и чего, помимо пушек и самолетов, имеется всего того у Красной армии, чего у немцев оказалось с избытком, и как восполнить явную недостачу в кратчайшие сроки?
Сталин боялся войны с Германией, вполне сознавая военное ее превосходство над СССР, но более всего — в ближайшие год-два, и не особенно скрывал этот страх от своего окружения. Поэтому и старался всеми силами оттянуть неизбежную войну на потом, понимая, что каждый день мира усиливает СССР и ослабляет Германию, вдалбливал это в головы всех, кто этого, как ему представлялось, не понимал, и в первую очередь — военным, которым только дай волю, так они непременно втянут страну в такую авантюру, из которой не выкарабкаешься. Ленин в нынешних условиях поступал бы точно так же, полагал Сталин и приводил в качестве примера для подражания «похабный мир» с Германией в восемнадцатом году.
За лишний год мира Сталин готов был заплатить любую цену, пойти на любые уступки. Но Гитлер от СССР практически ничего не требовал, он сам шел на уступки — это одновременно и настораживало и обнадеживало.
Чем внимательнее вглядывался Сталин в обожженные до красноты морозным ветром лица проходивших по площади красноармейцев, тем больше мрачнел и наливался глухим раздражением: лица казались кукольными, войска игрушечными, способными лишь маршировать, и вообще все это попахивало показухой, обычным втиранием очков со стороны новоиспеченных маршалов и генералов.
Порыв ветра бросил пригоршню снега в лицо. Сталин отвернулся, отерся меховой рукавицей и на несколько мгновений прикрыл глаза, усилием воли стараясь вернуть себе спокойствие и рассудительность.
По площади прокатывались последние колонны артиллерии на механической тяге, пушки кивали длинными хоботами стволов, чадили двигатели тягачей, запах сгоревшей солярки окутывал трибуны. Затем площадь наполнилась дробным рокотом сотен конских копыт кавалерийских эскадронов. Белые, вороные, гнедые, буланые кони шли, выгнув лебединые шеи, пританцовывая под музыку известной песни: «Мы красные кавалеристы, и про нас былинники речистые ведут рассказ…» Ничего не скажешь — красивое зрелище. Но в боях под Варшавой в двадцатом году успех поляков решило массированное применение пулеметов, артиллерии и авиации, а не польской конницы.
Да, надо что-то делать — что-то срочное и радикальное для укрепления не этих парадных колонн, а тех полков и батальонов, которые маршируют сейчас в гарнизонах, разбросанных по огромной стране. Надо не только вооружать их новым оружием, но и внушить каждому красноармейцу и командиру чувство долга, ответственности, патриотизма, патриотизма именно русского, потому что армия в основном состоит из русских, то есть надо поднять политико-воспитательную работу на небывалую высоту, ибо оружие — это еще не все.