— Варвара Ферапонтовна! — взмолилась Аннушка, и голос у нее оказался тоже чудом: грудным, глубоким, волнующим.
— Все, голубушка, все! И потом, Саша — он же художник, а художники смотрят на нас, смертных, совсем другими глазами, чем мы сами на себя. Уж ты мне поверь. — Резко повернулась к картине, ткнула в нее маленькой узкой ручкой. — Вот, Аннушка, смотри, это мы все. Ужасно, не правда ли? Вот и у него сейчас такие же глаза, — кивнула она в сторону Александра, затем обернулась к нему. — А что, Саша, когда-нибудь твой "Тачечник" попадет на выставку? По-моему, пора. А то ты, голубчик, засохнешь возле него. Законченная вещь превращается для художника в орудие пытки. Уж я-то знаю.
Потом пили чай в бывшей комнате Ивана Поликарповича, пили с пирогами, принесенными Варварой Ферапонтовной.
Комнату эту Александр занял по той причине, что она была меньше комнаты, в которой он жил когда-то вместе с Марком, и потому уютнее.
То, что в этой комнате на его глазах несколько месяцев назад умер Иван Поликарпович, Александра ничуть не тревожило, спать ему не мешало, даже наоборот: вещи, некогда принадлежавшие старому художнику и не востребованные его родственниками, внушали Александру чувство ответственности и благодарности за все, что Иван Поликарпович когда-то сделал для него и для Марка, но что они не умели ценить при его жизни. Зато теперь, когда Ивана Поликарповича не стало, его вещи как бы заступили место художника и смотрели на Александра его глазами, доброжелательными и строгими одновременно.
Не переставая говорила Варвара Ферапонтовна, похудевшая, осунувшаяся с тех пор, как Александр в последний раз видел ее, а сам он и Аннушка лишь иногда вставляли несколько слов, и то лишь тогда, когда их к этому принуждали, и время от времени поглядывали друг на друга исподлобья, торопливо опуская глаза, если взгляды их ненароком встречались.
Александр понимал, что Варвара Ферапонтовна не случайно привела Аннушку, что это следствие ее давнишнего обещания женить его, что она, надо думать, что-то такое рассказывала про него Аннушке и что Аннушка должна отвечать тем требованиям, какие Варвара Ферапонтовна предъявляет жене художника.
Хотя встреча эта была устроена нарочно и представляла что-то вроде смотрин, Александр не испытывал того смущения и неловкости, какие должен был бы испытывать и какие испытывал когда-то, когда его, Марка и несколько других художников кто-то повел в женское общежитие какой-то фабрики, уверяя, что девки там одна ядреней другой и без предрассудков. Там, в общежитии, они встречали новый год, перепились и потом спали вповалку, кто с кем придется. Скотство, конечно, но вполне в духе времени, то есть в духе свободы отношений между полами и раскрепощения женщины.
Чем дольше Александр присматривался к Аннушке, тем все больше она ему нравилась. Поначалу он действительно смотрел на нее глазами художника, как привык смотреть практически на всех людей, мысленно поворачивая их то так, то этак, видя их не живыми людьми, а как бы уже изображенными на холсте, и теряя всякий интерес к тем из них, кто на холсте смотреться никак не хотел.
Аннушка смотрелась. Она смотрелась и в анфас, и в профиль, и даже когда поглядывала на него исподлобья. Он уже видел, как она будет сидеть на стуле и позировать ему, представлял ее то ребенком, то уже пожилой женщиной, обремененной детьми, раздавшейся вширь, как раздавались у них на Псковщине все деревенские бабы, и ему было хорошо и уютно от этого представления, будто он долго шел к своему дому, наконец пришел, но не к той убогой и жалкой избушке, где вместе с ягнятами и телятами прошло его детство, а к чему-то светлому и высокому — и все это была Аннушка.
Привычно журчал говорок Варвары Ферапонтовны, казалось, будто он никогда и не прерывался, и всегда вот за этим столом сидела Аннушка и шумел самовар. Вот сейчас откроется дверь, войдет Иван Поликарпович, откашляется и заговорит своим молодым голосом. Он одобрит выбор Александра и в заключение обязательно скажет:
— Все это было, было, а вы, юноша, найдите в этом бывалом нечто такое, чего не могло быть раньше, потому что время другое, следовательно, и люди, а не только одежда. — И обязательно заключит: — Из каждого человека, будь он темным крестьянином или государственным деятелем, должна выпирать эпоха. — И добавит: — Натуру надо любить.
— Я вас буду писать, — сказал Александр, не заметив, что перебил говорливый ручеек Варвары Ферапонтовны, сказал, как о решенном, и пояснил, подумав, что Аннушка не поймет: — Рисовать вас буду. Вы когда бываете свободны?
— Со следующей недели я во вторую смену, — тихо ответила Аннушка и испуганно посмотрела сначала на Александра, потом на Варвару Ферапонтовну.
— Да ты не бойся, голубушка моя, — всплеснула руками Варвара Ферапонтовна. — Он тебя одетой рисовать будет. — И уже к Александру: — Ведь так, Сашенька?
— А как же иначе! — удивился Александр. — Я ее за столом нарисую. Впрочем, нет, еще не знаю. — И опять к Аннушке: — Вы учитесь?
— Да, в шестом классе.
— Вот и здорово! Значит, стол и… книжки, тетрадки, чернильница… Что еще? Стакан с недопитым чаем, кусок хлеба на тарелке…
— Да, действительно, это должно быть хорошо! — воскликнула Варвара Ферапонтовна. — И керосиновая лампа!
— Керосиновая? Зачем же? — Александр пожал плечами. — Нет, электрическая. И абажур такой… такой простенький, розовый… Вы ведь любите розовый цвет? — почти утвердительно спросил он у Аннушки.
— Нет, я больше голубой и зеленый, — ответила она смущенно. — Но можно и розовый. Розовый мне тоже нравится.
— Голубой и зеленый… — задумался Александр. — Что ж, можно — на заднем плане. Хотя… Ну, там посмотрим!
Глава 22
И Аннушка стала приходить к Александру почти каждый день. Она садилась за стол, который Александр вынес из комнаты и поставил посреди мастерской, открывала учебник и поначалу просто изображала чтение, но потом, попривыкнув, стала учить уроки, как если бы сидела у себя в комнате в заводском общежитии.
На первый сеанс она пришла, надев на себя все самое лучшее, что у нее было, и очень огорчилась, когда Александр не оценил ее старания.
— Разве ты в общежитии тоже ходишь в этом? — выговаривал он ей. — Наверняка в каком-нибудь сарафанчике, которому в обед будет сто лет.
— Так то ж в общежитии! — изумлялась Аннушка и смотрела на Александра укоризненно.
— Вот это-то мне и нужно — естественность. Понимаешь? Чтобы любой глянул и понял: да, это в общежитии, да, работница, да, еще и учится. Ведь это и есть знамение времени! Понимаешь?
— Понимаю, — тихо отвечала Аннушка, ничего не понимая: ей хотелось выглядеть красивой, необыкновенной, а не такой, как в общежитии, среди девчонок. И потом… вот приходили к ним на завод снимать для киножурнала, так всех переодели в новые халаты, вместо косынок велели надеть шапочки, как у докторов, всех попудрили, всем подкрасили брови, ресницы и губы, — и это понятно, потому что красиво. А тут картина… Вдруг ее повесят в «Русском музее», и все будут ходить и смотреть, а она такая вот… обыкновенная.
И все же на другой день Аннушка уже сидела за столом в "домашнем": вылинявший сарафанчик, холщовая блузка с коротким рукавом, расшитая по воротнику, собранные в пучок волосы, заколотые гребнем. Домашнюю одежду она принесла с собой, переоделась в комнате и, когда вышла в мастерскую, чувствовала себя почти раздетой, краснела и не знала, куда деть свои большие руки.
— Вот! Вот это совсем другое дело! — радовался Александр, похаживая вокруг стола и оглядывая его и Аннушку хозяйским взглядом. — А вот это вот колечко — его не надо! Сними! Это — пережиток. Ты же не в деревне!
И опять Аннушка вспыхивала и под столом, прячась, снимала с пальца серебряное колечко с зелененьким камушком, единственную свою ценную вещь. К тому же ее очень смущал пристальный взгляд Александра. Ей казалось, что и после того, как она сделала так, как ему хотелось, он все еще ею недоволен и, наверное, жалеет, что связался с нею, деревенской девчонкой. А она уже боготворила его, любила и боялась. Александр казался ей воплощением чего-то неземного, чего-то из бабушкиных сказок, как Бова-королевич, которому и нужна королевна же, а не такая деревенщина, как Аннушка.
Вот он там, за рамой с белым холстом на ней, машет рукой, выглядывает время от времени, смотрит на нее, но будто бы и не на нее, а сквозь, как бабка Епифаниха, деревенская ворожея, когда изгоняет из болящего хворость. Жутко, и сердце замирает и тает, да только так вот сидела бы и сидела — веки вечные.
Поначалу-то она подумала об Александре: пьяница! Ан нет: вот уж сколько времени ходит она на сеансы, а не заметно, чтобы пил, хоть бы и без нее.
Да вот еще что смущает: ходит к нему, ходит, а он — ну ничегошеньки. Другой на его месте уж непременно попытался бы обнять и облапить, а он все сторонкой и сторонкой. И главное — ведь никого нету, никто не мешает. Оттого и ждешь, и жутко ожидание это, и всякий раз, как уходить, тоска какая-то на душе, хоть плачь. И стоит Аннушке добраться до своей подушки, она дает волю слезам, но и сама не знает, отчего плачет, какая тоска-печаль гложет ей душу.
Как-то, возвращаясь с работы, она встретила Варвару Ферапонтовну, и та затащила Аннушку к себе домой. На минутку. Потому что Аннушке в вечернюю школу идти. Варвара Ферапонтовна жила на третьем этаже, на самом верху старинного особняка, перестроенного в дом с коммунальными квартирами, жила в маленькой комнатке, в которой когда-то помещался гувернер. Из окна этой комнатки открывался вид на общежитие, в котором жила Аннушка.
Варвара Ферапонтовна напоила Аннушку чаем, выспросила, как там Саша, как подвигается портрет, что нового на работе.
— Александр Трофимович, слава богу, ничего, — говорила Аннушка нараспев. — Все пишут и пишут, все головы и головы, то так, то этак, а то замажут и опять пишут… — И добавила, потупив головку: — А я совсем непохожая. На фотокарточке похожая, а у него — нет. — Посмотрела на Варвару Ферапонтовну испуганно, вздохнула украдкой. — И некрасивая.