То ему вспоминался отец, каким он видел его в самый последний раз — на суде, во время приговора: растерянного, подавленного, с жалкой улыбкой на одеревенелом лице. И крик матери, и ее причитания… Но вспоминалось это уже без былой боли и отчаяния, а с тихой грустью, как и положено вспоминать невозвратное прошлое.
Вспомнился почему-то и Касьян Довбня, к тому времени перебравшийся со своим семейством на мельницу, почти всегда пьяный и чем-то напуганный, — но вспомнился без былой брезгливости и неприязни; вспомнился однорукий Митрофан Вулович, подбивший Василия на изменение фамилии и утайку судимости отца — только без осуждения за это, а с теплотой и непонятной жалостью к нему; вспомнилась учительница Наталья Александровна, так душевно, как ни один другой человек, относившаяся к Василию, его мальчишеская в нее влюбленность; вспомнились братья и сестры, деревенские и местечковые парни и девчата, мужики и бабы… — и всё это с грустью и нежностью, дотоле Василию незнакомой; а еще рыбалка, лес, шум мельницы и сосен — и в глаза будто сыпануло опилок: защемило их, и Василий зажмурился, перемогая нахлынувшие воспоминания…
Но ни в чем, что произошло в его прошлой жизни, не видел Василий своей вины: все, что было в той жизни, дышало и двигалось, засыпая с петухами и просыпаясь с восходом солнца, от него, Василия, не зависело, потому что и он был всего лишь частицей всего этого, не способной не только повлиять на целое, но и как-то изменить свое положение в этом сложном, постоянно обновляющемся мире.
И вот теперь, когда он вырос и стал немного разбираться в жизни, когда определилась его дорога, прошлое поднялось из своего далека, но не тем светлым и радостным, что жило в душе Василия, а корявой фигурой Моньки Гольдмана, дотошной и подозрительной Владленой Менич, тем темным и тайным, что никуда не делось, а, наоборот, приблизилось вплотную, насупилось, встало за плечами, готовое вторгнуться в его новую жизнь, сломать ее, искалечить.
А как избавиться от этого темного и тайного прошлого или хотя бы отдалить на безопасное расстояние? И совсем уж непонятно, чем он виноват, что не может начать жизнь сначала, начать так, как бы ему самому хотелось и как он ее, эту жизнь, теперь понимает.
За почти четыре года, что Василий работает на Путиловском, он ни раз присутствовал на общих собраниях, на которых осуществлялись чистки партийных и комсомольских рядов, выявлялось отношение людей к тому или иному событию внутри страны и в мире. Он видел и слышал, как с жестокой неумолимостью и почти с ненавистью одни люди обзывали других всякими бранными словами, в смысле которых Василий не всегда разбирался. Так разбираться было вовсе не обязательно: стоило посмотреть на тех, которых обзывали такими словами, и становилось понятным, что слова эти для них равнозначны смерти.
Василию всегда было жалко этих людей — то ли выгоняемых с позором из партии или комсомола, то ли уличенных в инакомыслии или сокрытии порочащих фактов из своей биографии, — и он понимал, что между этими людьми и им самим есть нечто общее: они, как и он, скрывали от других или свое прошлое, или свои мысли, но скрыть так и не сумели: кто-то про это прознал, выведал и вывел этих людей на чистую воду.
Неужели и ему грозит то же самое? А может, не скрывать свое прошлое, сказать о нем открыто? Тогда спросят, почему раньше молчал об этом. А если признаться в своем замаранном прошлом — прощай все мечты об институте. Не признаться — может пронести. Сказать правду… Но действительно ли это и есть правда? Ведь все люди так или иначе, как и сам Василий, связаны с прошлым. Даже если кто-то родился после революции. И нет в этом их вины. А вина может заключаться лишь в том, как сам человек относится к революции, к советской власти и ко всему тому, что происходит в стране и мире — за он или против, претворяется или верит всем сердцем.
В день комсомольского собрания с утра к Василию подходили то знакомые парни, то старые рабочие, и каждый старался подбодрить, каждый желал ни пуха ни пера, и всех надо было посылать к черту, и делать вид, что ты спокоен и уверен в себе. А какое им дело, особенно старикам, вступит он в комсомол или нет? Что им от этого?
Подошел и Савелий Громов, секретарь цеховой парторганизации, но этот не шутил и не подбадривал, а задал какие-то пустяковые вопросы, покрутил усы, покряхтел и отошел, будто сомневался, что Василий Мануйлов и есть тот самый Василий Мануйлов, который и ударник, и рационализатор, и о котором говорят, что у него светлая голова, что он из молодых, да ранних, и что именно о нем писала заводская многотиражка, ставя его в пример.
Где-то в начале четвертого мастер, походя, велел Василию закругляться и идти готовиться. Василий кивнул головой и ощутил в себе жуткую пустоту. Ему хотелось сейчас только одного: никуда не идти, никуда не вступать, а просто работать и работать.
Ну что ему, если на то пошло, комсомол? Что он, не сможет без него прожить? Ведь живет же — и ничего, все нормально. А с другой стороны, не сам же он выдумал этот комсомол, не сам в него напрашивался, а с тех самых пор, как поступил на завод, его как бы взяли на прицел и испытывали все эти годы на готовность стать комсомольцем, будто только ради этого он и работал, и учился, и ломал голову над каждой новой моделью, какую ему давали, нельзя ли там сделать что-то такое, чтобы облегчить, упростить и в то же время усилить.
Конечно, это началось не с первых дней работы в модельном цехе, а когда поднабрался теории и опыта, но, начав с самого простого, поднимался все выше и выше по ступеням сложности, почти всегда одолевая эти ступени, так что заболел рационализаторством и теперь мечтал о том времени, когда непременно что-нибудь изобретет такое, что все просто ахнут. У него уже и идея вертелась в голове, но еще неясная, не оформившаяся, расплывчатая, но все-таки идея — своя, собственная.
Чего скрывать, было приятно, когда хвалили, ставили в пример. Но всегда почему-то эти его маленькие победы связывали с комсомолом или партией, и все видели его в их рядах. И сам Василий понимал, что если бы не случилось в его жизни всего, что случилось, — и даже ареста отца, — он не попал бы на Путиловский, не стал бы модельщиком, а стал бы неизвестно кем: может, и по се дни робил на мельнице, не зная ни завода, ни рабфака, ни поездки в Москву…
Впрочем, не случись революции, не было бы и мельницы. И был бы жив отец. И получается странная вещь: одно и то же для одних — плохо, а для других — хорошо. Неужели так оно и должно быть? И ведь спросить не у кого. Значит, надо учиться и самому до всего доходить своим умом.
Глава 4
Открытое комсомольское собрание цехового куста проходило в кабинете начальника литейного цеха. Василий, уже помывшись под душем и переодевшись, сидел в дальнем углу, за спинами собравшихся. Парни, какие-то не похожие на себя, входили, рассаживались, сдержанно переговаривались, многозначительно поглядывали в сторону Василия. Было и несколько девчонок, те сгрудились в одном месте, сидели важно, перешептывались и тоже косили в его сторону.
"Обсуждают, — подумал Василий, завидуя им, уже прошедшим через все, что ему только еще предстояло. И успокаивал себя: — Ничего, и для меня это через час станет прошлым, как экзамены в школе или на рабфаке, как защита своего рацпредложения".
Тут же вспомнив, что через несколько дней ему предстоит получение премии, покупка костюма по талону за ударную работу и многое другое, приятное само по себе, независимо от сегодняшнего дня, улыбнулся и почувствовал себя увереннее.
Пришел всегда мрачный Савелий Громов, зыркнул глазом в сторону Василия и сел в первом ряду у стены.
Пришел какой-то тип с тощим портфелем, сел рядом с Громовым, перед этим почтительно пожав ему руку, портфель положил себе на колени и стал оглядываться по сторонам, вроде бы даже с беспокойством, но, отыскав глазами Василия, больше не оглядывался.
Пришла Владлена Менич с папкой для бумаг и сразу же стремительно проследовала к столу президиума, на ходу хрустя кожаной курткой, а оттуда, поблескивая очками, оглядела черными увеличенными глазами просторный кабинет и, как показалось Василию, лишь обнаружив его, тоже, как и тип с портфелем, потеряла интерес к собравшимся.
А люди все входили и входили, уже со своими стульями, и совсем загородили Василия в его углу. И вообще, чем дольше тянулось время, тем больше Василию казалось, что все эти люди пришли сюда, побросав свои дела, исключительно ради того, чтобы принять его в комсомол. И он судорожно вздохнул, унимая дрожь во всем своем теле.
Однако принимали в этот день в комсомол не только Василия Мануйлова. И начали не с него, как он ожидал, помня слова секретаря парткома завода о срочной необходимости принятия именно Мануйлова, передового рабочего и тому подобное, так что вроде бы каждая минута промедления была для советской власти чуть ли ни катастрофой, а начали с парнишки из кузнечного, который, как оказалось, ну ничем себя не проявил.
Парнишка этот, отвечая на вопросы, мямлил, шмыгал носом и, похоже, в комсомол совсем не рвался. Единственным его капиталом оказался тот факт, что отец его, кадровый путиловец, погиб в уличных боях с юнкерами в октябре семнадцатого года. Даже удивительно, зачем принимали этого парнишку: учиться он не хотел, полагая, что и четырех классов ему вполне достаточно, дневные задания не выполнял, а о том, чтобы принимать встречный план, и говорить было нечего.
"Ну, если таких принимают…" — подумал Василий, распрямляясь и усмешливо оглядываясь. Вот Сережку Еремеева почему-то принимать не хотят, и уже второй раз продлили испытательный срок, а Сережка — у него ж золотые руки! — и планы всегда перевыполняет, а модели какие делает — загляденье! — так что иные старики покачивают от удивления головами. Правда, Сережка и не тужит, что не принимают, но это потому, что нет у него никакой в жизни цели, перспективы он не видит и видеть не хочет. А так парень он — лучше не бывает.