Принимали других. Человек пять отстояло свое между столом президиума и собравшимися. Первых двух мурыжили долго, гоняя и по внутренней политике партии, и по внешней, и по речам товарищей Сталина, Кирова, Молотова, Кагановича и других вождей, и по уставу комсомола, по фамилиям членов политбюро и советского правительства, по задачам комсомола в военном строительстве, по борьбе с троцкизмом и всякими другими предателями и оппозиционерами, по коллективизации сельского хозяйства и индустриализации, по пятилетке и важнейшим стройкам.
Вопросы сыпались как горох, но третьему их досталось меньше, а на четвертом-пятом все уже назадавались и задавать было нечего: не спрашивать же об одном и том же по два раза. И споров уже никаких не велось, и вся торжественность как-то незаметно улетучилась, в задних рядах так даже позевывали, а иные и дремали.
Да и сам Василий стал иногда будто проваливаться куда-то, потому что не высыпался последнее время отчаянно, просиживая над учебниками частенько далеко за полночь.
— Мануйлов… Василий! — прозвучало вдруг в наступившей тишине, и Василий, тряхнув головой, вскочил на ноги, чувствуя, как все внутри оборвалось и ухнуло куда-то вниз, а по телу побежали мурашки.
Он долго выбирался из своего угла, спотыкаясь о чужие ноги, протискиваясь между спинками стульев и коленями. Вот наконец и проход между рядами, а вдалеке стол президиума, заволоченный туманом. Руки стали влажными, а в горле, наоборот, пересохло.
Василий вышел к столу и повернулся лицом к сидящим в кабинете людям, стиснул челюсти до боли в зубах, прогоняя мурашки и туман. Из тумана выплыли совсем чужие лица, чужие глаза, лишь в некоторых читалось обыкновенное любопытство, а больше все какая-то подозрительность и настороженность. Вот только Сережка Еремеев подмигнул из заднего ряда, мол, не дрейфь, Васька, три к носу.
За спиной у Василия прокашлялся Петька Пастухов, бессменный комсомольский секретарь цехового куста, куда входил и модельный цех, выросший из комсомольского возраста и давно состоящий в партии. Он прокашлялся и в шестой раз начал, как тот дьячок на крестинах, одно и то же:
— В комсомольскую организацию поступило заявление Мануйлова Василия Гавриловича, 1912 года рождения, русского, беспартийного, образование девять классов, учится на рабфаке, о приеме в комсомол. Вот это заявление: "Прошу принять меня в ряды ленинского коммунистического союза молодежи, так как хочу находиться в передовых рядах советской молодежи и рабочего класса в его борьбе за построение коммунизма и мировую революцию и внести свой вклад в великое дело Ленина-Сталина". Число, подпись. Имеется также автобиография и поручительство двух комсомольцев. Василий Мануйлов прошел испытательный стаж как бывший крестьянский элемент, зарекомендовал себя с положительной стороны. Какие будут суждения, товарищи? — И Пастухов, отложив бумажки, уставился в зал с суровой требовательностью.
— Какие там суждения! Знаем его! Мировой парень! Да! Рационализатор! На рабфаке учится! Повышает! Принять! Чего там! — послышалось со всех сторон.
— Минуточку, товарищи, минуточку! — остановил шум Пастухов. — Нельзя же так — без обсуждения! Мало ли что может выявиться. Может, у кого есть и другие мнения. Поэтому прошу высказываться по существу.
— Какие другие мнения? — вскочил обрубщик Алешка Исаков, известный всем задира, особенно по отношению к начальству. — Мы ж его как облупленного знаем! Уж если других каких приняли, то Васька' — с закрытыми глазами! Вот! Правда, ребята? — И сел, победно оглядывая президиум.
— Что значит — если других? — напрягся Пастухов. — Ты, Исаков, выбирай выражения.
— А я и выбираю. Если бы Мануйлова принимали первым, то других-каких, может, и принимать не стали бы.
В кабинете загудели: этот Исаков всегда что-нибудь ляпнет, не подумавши.
— Пусть биографию расскажет, — предложила из президиума Владлена Менич ужасно скучным голосом, будто и ей все надоело и теперь главное — соблюсти порядок. — Не все же его так хорошо знают, как Алексей Исаков.
— Ладно, пусть рассказывает, — снисходительно махнул рукой Алексей. И добавил, хохотнув: — Родился, учился, еще не женился…
И Василий стал рассказывать.
Он начал медленно, с трудом подбирая слова, хотя по-русски говорил уже вполне свободно, да нет-нет, и проскользнет в его речи что-нибудь белорусское. Постепенно освоился, а окончательно обрел уверенность, лишь заметив, с каким интересом его слушают, какая тишина стоит в кабинете, а некоторые одобрительно, как ему казалось, кивают головой, слушая его рассказ, потому что сами имеют почти такую же биографию.
Василий рассказывал, где и когда родился, как учился и работал на мельнице, помогая отцу, который тоже работал, само собой, там же; и как учительница ихняя, Наталья Александровна Медович, очень хорошая учительница и большевичка, порекомендовала ему, то есть Василию, ехать учиться дальше, потому как был он первым учеником в школе и имел почетные грамоты; и как председатель сельсовета, Митрофан Ксенофонтыч Вулович, тоже старый большевик, дал ему такое направление, чтобы ехать в Ленинград. Вот и все.
— А мельница эта чья была? — тоже скучным голосом задал уточняющий вопрос Пастухов, и Василий сразу же насторожился, почувствовав, что вопрос этот задан ему неспроста, что, быть может, они, то есть которые из комитета, писали в Лужи, и им ответили…
Только не мог однорукий Митрофан отписать комитету, что Василий есть сын кулака и врага советской власти и что поэтому фамилия у него совсем другая… Не мог.
— Ну, что ж ты, Мануйлов, будто язык проглотил? — настаивал Пастухов ехидным голосом. — Неужто не помнишь, кому принадлежала мельница?
У Василия, действительно, в горле снова пересохло и язык будто застрял между зубами. А тут он еще увидал в проходе Аллу Миронову, которая хотя и не состояла в их организации, но тоже пришла… из-за него и пришла же. А он ее только один раз и поцеловал…
— Почему не помню? Помню, — ответил Василий, глядя поверх голов собравшихся сузившимися глазами, будто вглядываясь в свое прошлое. — Очень даже хорошо помню. До революции мельница принадлежала богатею Шулешкевичу, у которого кроме мельницы были еще и лавки в Валуевичах, и маслозавод, и винокуренный, а после революции он сбежал за границу к буржуям, а мельница его отошла к обществу, то есть крестьянам деревни Лужи. А уж они на своем сходе постановили, чтобы мой отец на этой мельнице работал и молол муку… для общества, значит. Кто-то ж должен был на ней работать, на мельнице-то. Нельзя ж без муки-то.
— А вот в автобиографии своей ты этого не пишешь, — повысил голос Пачтухов. — И это есть прямой обман комсомола и своих товарищей по совместному труду.
— Так я ж свою биографию писал, а не отцову, — тоже повысил голос Василий, начиная испытывать злость и на секретаря, и на всех, кто заставил его вот так вот унижаться и выкручиваться.
В Василии вдруг проснулась и ударила в голову наследственная строптивость и бешенство, гонор многих поколений Мануйловичей, не привыкших ни перед кем ломать шапку, потому что чувствовали за спиной родовую свою многочисленность и силу, — злость и бешенство, которые всегда ударяли в голову всем Мануйловичам, когда начинало получаться не по их.
Василий готов был кулаками защищать свое будущее, хищная горбинка на носу его побледнела, голос окреп, в нем появились угрожающие нотки:
— И я не виноват… Да, не виноват! — что общество решило… назначило отца работать на мельнице. Он в технике разбирался, а других таких в деревне не оказалось. Он на железке работал ремонтным рабочим еще до революции. Поэтому вот. А по-твоему получается так, что пусть бы мельница стояла, а люди грызли зерно заместо хлеба! Так получается? Сам, небось, хлеб любишь, да чтоб побольше, да чтоб горбушка поподжаристей! — уже с ненавистью заключил Василий и утер со лба ладонью обильный пот.
— А ты, Мануйлов, на нас тут не кричи, голос не подымай! — пристукнул по столу кулаком Пастухов. — Это тебе комсомол, а не что-нибудь! Говори по существу и отвечай прямо на поставленные вопросы. Одно дело — работать на мельнице, и совсем другое — быть ее владельцем, частным собственником, буржуем, сельским кулаком-мироедом. Партия кулачество уничтожает как класс, и мы, комсомол, первые в этом деле партии помощники. А какой ты можешь быть помощник, если твое прошлое для нас темно и непонятно? С темным прошлым может быть только двурушник, классовый враг нашей партии, комсомолу, советской власти и трудовому народу.
— Это я — враг? Я? Да я на заводе работаю чуть меньше четырех лет, а пользы принес больше твоего! И это я говорю не для похвальбы, не я так говорю, а директор завода и партийный организатор так давеча говорили. Ты-то языком своим много пользы принес советской власти и мировой революции?
Просторный кабинет начальника литейного цеха вдруг стал тесен Василию, воздуха в нем не хватало, и он рванул ворот рубашки тем движением, каким когда-то рвал его отец, и его дед, Чумной Василий, и, может быть, все его пращуры вот так-то вот рвали ворот рубашки перед лютой дракой. К тому же он вдруг увидел, как в кабинет, пригибаясь, проскользнули Монька Гольдман и еще какой-то парень, тоже чем-то неуловимо знакомый. И Василий понял, что все: не видать ему ни комсомола, ни рабфака, ни института.
Но вместо того, чтобы опустить голову, пойти на попятный, покаяться, он вдруг почувствовал облегчение: кончилась его двойная жизнь, не нужно вздрагивать всякий раз, когда кто-нибудь поинтересуется его прошлым или когда вдруг увидишь на улице чем-то знакомую фигуру или выражение лица, и сожмешься весь, хотя и ясно, что обознался, что даже случайная встреча с кем-то, кто знал о нем все, вряд ли может грозить ему неприятностями, но все равно — сколько можно жить так-то? И ради чего?
Облегчение при виде кривобокой фигуры Моньки Гольдмана не уняло бешенства Василия Мануйлова, оно сделало его холодным и расчетливым: уж если драться, так до последнего.