Жернова. 1918–1953. Двойная жизнь — страница 29 из 103

За год с небольшим, что Золотинский провел в Москве, он достиг лишь того, что ему стали поручать подписи под сатирическими плакатами второстепенных художников да сочинять всякие стихотворные приветствия по случаю того или иного пролетарского праздника или события заводского или фабричного масштаба, в результате чего Михаил как бы приблизился к порогу, за которым процветал узкий круг лиц, занимающийся этим не только в масштабах Москвы, но и всесоюзном, но только лишь к порогу, подбирая остатки, которые не могли, по причине перегруженности, переварить мастера цеха рифмоплетов, цеха, возникшего на развалинах знаменитых "Окон сатиры РОСТА".


Велик пролетарский кулак и тверд,

Контру он в порошок сотрет.

Пусть контра при этом хрустит, как стекло,

Будет в мире светло.


Или:


Сталина гений ведет нас вперед.

Смело шагает советский народ,

Стиснувши зубы и сжав кулаки,

Ради того, чтоб дрожали враги.


Особенно впечатляюще эти стихи выглядели, когда начальные буквы строк набирали красным цветом, тогда каждый сразу же мог увидеть: ВКПБ и СССР.

На акростихи Михаил оказался большим выдумщиком. И даже на такие, где шифровались целые выражения. И про ОГПУ тоже было:


Огнем каленым выжжем бюрократизм!

Гадов подколодных вытащим на свет!

Пусть Политбюро ведет нас в коммунизм,

У нас другого пути, товарищи, нет!


Но Золотинский мечтал не о таких стихах, а о поэзии высокой. Однако жизнь распоряжалась по-своему, она не спрашивала о желаниях самого Золотинского, а грубо и властно диктовала ему свою волю. У действительности как бы не существовало полутонов, вся она была расцвечена лишь в две краски: красную и черную, какими набирали на плакатах строчки его акростихов-комментариев. Да и сами карикатуры.


Хлеб в деревне гноит кулак.

Ложится спать сытым он.

Если и дальше пойдет так,

Быть кулаку битому.


Конечно, приятно видеть свою фамилию рядом с фамилией художника на ярком плакате в витринах магазинов, в фойе кинотеатров или на специальных стендах, разбросанных по всей Москве, но кроме этой мимолетной приятности и ничтожных гонораров такое творчество ничего не давало. Более того, чем больше плакатов выходило с его фамилией, тем прочнее закреплялась за Михаилом определенная репутация, несовместимая с репутацией настоящего поэта. Надо было работать и ждать своего часа, ни в коем случае не довольствоваться жалкой, как он это понимал, ролью комментатора, каковой удовольствовались многие его коллеги. Да и возраст — уже под тридцать, осталось не так уж и много, но должен же придти и его день, непременно должен.

К тому времени Золотинский забросил просто стихи и упорно писал поэму о Революции, о той Революции, о которой мечтало человечество, может быть, со дня сотворения мира. Да-да, именно так, потому что на пустом месте ничего не возникает и ничто не возникает из ничего. Революция виделась ему Прекрасной Дамой, ведущей к всемирному счастью неразумных чад своих, наподобие… наподобие доброго милиционера в белоснежной форме и остроконечном шлеме, переводящего через шумную Тверскую выводок октябрят.

Между тем тот факт, что Золотинский так и не переступил порог цеха рифмоплетов, спас его от многих неприятностей, когда очередная волна борьбы с троцкизмом накрыла и этот цех. Волна эта не погребла под собой Золотинского, она лишь отбросила его в сторону, оставив барахтаться в луже вместе с головастиками.

Надо было начинать все сначала, но в Москве к нему относились уже с настороженностью, однажды даже не пустили к поэту Михаилу Светлову, сказав, что того нет дома, хотя Золотинский только что слышал за дверью его голос. А вскоре уволили из журнала. По сокращению штатов.

Это были три недели полного отчаяния. Золотинский не понимал, почему с ним так поступили. Во-первых, арестовали почти всех "ростовцев", как они себя называли, а ведь это были преданнейшие революции люди, и чтобы убедиться в этом, стоило лишь прочитать хотя бы немногое из того, что выходило из их цеха; во-вторых, почему он вдруг стал как бы изгоем среди тех, кто лишь вчера относился к нему, хотя и несколько снисходительно, но вполне по-товарищески и даже по-приятельски? Было много и других вопросов, которые сами по себе пугали Михаила, а уж чтобы искать на них ответ, и говорить нечего.

Михаил чувствовал на себе будто какое-то клеймо, но кто и зачем поставил его на нем, как от этого клейма избавиться, не мог себе представить. Ему даже в долг не у кого было взять, он голодал и подумывал о возвращении домой.

И вот странность: вместе с этими напастями, так неожиданно и незаслуженно на него свалившимися, что-то стало меняться в сознании самого Михаила, меняться незаметно, постепенно, и все эти изменения так же незаметно, по словечку, стали отражаться в его поэме. В ней зазвучали сперва робкие нотки пессимизма, вслед за тем — разочарования, наконец — неверия и даже озлобления. Сам Михаил этого не замечал, он просто упивался переменчивостью своего настроения, но иногда его брала жуть, и он надолго застывал за своим неказистым столом, уставившись в темный угол, куда не достигал свет настольной лампы, не понимая и не пытаясь понять, что же с ним происходит.

Душой его все больше и больше овладевал страх.

Глава 6

Помощь пришла, но оттуда, откуда помощи Михаил Золотинский никак не ожидал.

Однажды его пригласили в районное отделение милиции, пригласили обычной повесткой, прочитав которую, он чуть не умер на месте от страха, потому что сердце вдруг, как ему показалось, остановилось и начало куда-то падать… падать… и если бы не работница домового управления, которая и принесла ему эту повестку и с любопытством наблюдала за ним, пока он ее читал, он таки бы и умер. Но ведь надо еще расписаться, надо показать, что ничего такого не случилось, что такие повестки — дело вполне для него обычное и привычное, что за ней не стоит никакого преступления с его стороны, следовательно, и умереть было нельзя. Ко всему прочему, в Москве он пообтерся, получил кое-какие навыки, совершенно лишние в родных Волуевичах, и это тоже помогло ему удержаться на ногах.

Поскольку повестка требовала от него явиться сегодня и даже вот через какой-то час по такому-то адресу, то Золотинский не умер еще и поэтому: он просто отупел и потерял способность соображать.

Поднявшись к себе на третий этаж и закрыв за собой дверь на хлипкую задвижку, Михаил опустился на кровать и тупо уставился все в тот же темный угол. Но через несколько минут в голову начали приходить дикие мысли: то ему казалось, что надо немедленно бежать из Москвы в Валуевичи, где его все знают и ценят и где с ним ничего не может случиться, — и он лихорадочно начинал собирать свои вещи; то, бросив чемодан, хватался за черновики своей поэмы, за письма из дому, другие какие-то бумаги и, прижимая их к груди, растерянно оглядывался, не зная, что с ними делать — сжечь или спрятать…

А ходики на стене неумолимо отсчитывали минуту за минутой, и вот уже времени не осталось ни на что…

Золотинский даже не помнил, как добрался до отделения милиции, как очутился в маленькой комнатке перед однотумбовым столом с чернильными пятнами на исцарапанной поверхности. А напротив женщина, очень похожая на соседку Магду Израилевну, которая живет в Валуевичах, и муж у нее — старьевщик; а на единственном окне этой мрачной комнаты — вот удивительно! — нет решетки и стоит горшок с геранью.

Женщина, похожая на Магду Израилевну, по-славянски круглолицая, но с семитским разрезом бездонных глаз, узким ртом и маленьким подбородком, представилась сотрудницей ОГПУ, назвала свое имя-отчество, которое Михаил тут же и позабыл, оказалась приветливой и милой, на грозную чекистку ничем не похожей. Она с таким радушием встретила Золотинского, как если бы действительно была Магдой Израилевной, очень доброй и крикливой женщиной, иногда приглашавшей Михаила на блины с медом, пока муж ее сидел в своей лавке, принимая всякую дрянь, или таскался по помойкам, но именно это радушие напугало поначалу Михаила больше, чем если бы его сразу же начали бить, и он несколько минут даже не мог сообразить, о чем ему говорят.

Но голос Магды Израилевны звучал так обворожительно мило то на полузабытом идише с белорусской огрубленностью и польской шепелявостью, то на таком же местечковом русском, что Михаил постепенно успокоился и подтянул краешек губ, исправляя свою криворотость.

Озаряя тесную комнатушку лучезарной улыбкой на несколько грубоватом лице, Магда Израилевна расспрашивала Золотинского о его житье-бытье, о родителях, соседях, о работе, коллегах, друзьях-приятелях — и все это так участливо, с такой непосредственностью, что Золотинский растаял и выложил ей все, как на духу.

Собственно, выкладывать ему было нечего, но он в какой-то момент осознал, что вызвали его не случайно, не для праздного разговора о том о сем, и поэтому постепенно настроился на определенный лад, как настраивался, вникая в сатирический рисунок, прежде чем написать первую рифмованную строчку, а настроившись, начал вспоминать все, даже без наводящих вопросов, что имело хоть какой-то намек на антисоветчину, антипартийность и, разумеется, антисемитизм, с которыми ему приходилось сталкиваться, пусть даже мимолетно, пусть даже в трамвае, пусть даже ему это только показалось.

Монька Гольдман был по-своему честный, хотя и увлекающийся малый. Идея мировой революции, о которой твердили повсюду, вошла ему в кровь и плоть, как когда-то, в далеком детстве, вошла идея избранности еврейского народа среди народов Земли. Точно так же он поверил и в собственную особость по сравнению с другими людьми, а причастностью к Революции гордился так же, как и принадлежностью к Избранному Народу Израилеву.