И говорил там с Всемогущим,
И сорок дней средь голых скал
Его ждали израильтяне.
Но ропот в стане их возник…
О ты, народ жестоковыйный!
И пали тысячи из них —
Их смерти предали левиты…
Было многое, как казалось теперь Золотинскому, что объединяло Революцию с Исходом израильтян из Египта. Чем глубже он погружался в мир Библии, которую раскопал в пыли и хламе редакционной библиотеки, обернул толстой бумагой и прятал под матрас, тем больше находил сходства: вот Моисей обманул фараона, сказав, что израильтяне идут в пустыню лишь на три дня поклониться своему богу, а на самом деле они решили совсем уйти из Египта, где четыреста тридцать лет владели лучшими землями, платя лишь десятую часть из произведенного продукта; где из немногочисленного рода Израилева — всего в семьдесят душ! — выросли в почти миллионный народ, лишь по языку оставаясь израильтянами, а по крови, что естественно, давно превратившись в египтян (так и у большевиков похожее: это по названию они партия рабочих, а на деле в ней кого только нет); и как израильтяне обобрали Египет, унеся оттуда все серебро и золото (и большевики точно так же поступили с царской казной и частной собственностью); и много чего еще…
А еще — там и тут была цель, которая достигалась большой кровью. И вообще так много открывалось общего между историей евреев и нынешней революцией, в которой евреи играли такую выдающуюся роль, что Золотинского то брала оторопь перед своими открытиями, то его охватывал восторг, но в любом случае он испытывал болезненное удовлетворение, когда в истории израильтян и в истории русской революции, в личностях Моисея и Ленина находил соединяющие их узы.
И сладко, и жутко становилось от собственных мыслей, и сердце колотилось в ребра с такой силой, что приходилось прижимать к груди руку, иначе, казалось, оно либо остановится, либо выскочит, прорвав его слабую грудь.
Золотинский, мучаясь и ликуя над своей поэмой, сознавая, что все дальше уходит в ней от действительности и от самого себя, будто мстил кому-то каждой строкой ее за свои унижения, за еженедельные политотчеты обо всем, что он видел и слышал, за свой постоянный страх перед неизвестностью, за невозможность жить по-другому, то есть как-то не так, а как надо — не знал и даже представить себе не мог. Он казался себе разведчиком, соглядатаем среди врагов; ему приходилось постоянно притворяться, что он такой же, как и все, вместе со всеми восторгаться и возмущаться, хотя в самой жизни он давно не видел ничего такого, чем можно было бы восторгаться и возмущаться, ибо она, эта жизнь, не представляла никакого интереса, еще меньший интерес представляли люди, окружающие его.
Интерес представляло лишь то, что жило в нем самом.
К тому же нельзя же назвать злом милую женщину, так похожую на Магду Израилевну. А Моисей, а Ленин или Сталин — разве они были или есть это зло? Может, они, как и сам он, Михаил Золотинский, в недавнем прошлом Монахем Гольдман, лишь орудие в руках чего-то высшего — не Бога, нет! — а некой предопределенности мировой истории. Им и ему только кажется, что они творят историю, а на самом деле… Вот же и у Толстого… Но дело, разумеется, не в Толстом, и не в том, что сказал тот или иной мыслитель, а в той стихии, которая захватывает его, Михаила Золотинского, и несет в неизвестность, раскачивая на своих волнах. Движение в этом потоке и есть счастье, и есть творчество, а куда вынесет этот поток, не столь уж и важно.
Однако, чем больше страниц покрывали значки им самим изобретенного шифра, тем с большим ужасом Золотинский сознавал, что поэма его — и он вместе с ней — проваливается в какую-то бездну, из которой выхода может и не быть. Вместе с тем им уже овладел такой азарт, что отступиться было невозможно, он был во власти тех самых "демонов", "которых человек может победить, лишь подчинившись им", как верно сказал Маркс, и не важно, что родится в этом его выдуманном мире, важно было подчинить себе "демонов".
И все чаще Михаилу казалось, что он идет дорогой Моисея, который тоже, прежде чем начать проповедовать о новом боге израилевом, выбравшем их и выделившем из других народов, прошел путь унижения и поиска истины. А пройдя этот путь, повел израильтян за собой, и те пошли за ним и пришли в Землю обетованную, залив ее кровью живших там народов, — то же и революция; поселившись в Земле обетованной, израильтяне погрязли в грехе, — то же и революция; и как тогда, более двух тысяч лет назад, так и сегодня возникла необходимость в очищении от этих грехов, необходимость в новом Мессии…
А вдруг этот Мессия есть ни кто иной, как он сам, Михаил Золотинский? Почему бы и нет? Что можем мы знать о нашем завтрашнем дне? И тогда история повторится вновь: снова нетерпимость со стороны старых жрецов, унижения, страх и… возвышение над человечеством. Но возможно и другое: падение, муки и страшная смерть. Как у Иешуа из Назарета.
И воображение подсовывало маленькому еврею то озабоченную физиономию Петра Варнавского, то ласковую — Магды Израилевны, то самодовольную — кого-нибудь из известных поэтов, то есть людей, творящих нечто искусственное, следовательно, не вечное.
На косоротом лице Монахема Гольдмана, сведенном ужасом перед предстоящей казнью, начинала блуждать полусумасшедшая ухмылка, восторженные слезы застилали глаза — и пропадали линялые обои, уродливая тень на стене и потолке, виделся мир совершенно другой, а в нем — совершенно другой Монахем Гольдман, красивый и величественный. Грезить наяву было так приятно и жутко, а главное — забывалась омерзительная действительность, потому что ничего, кроме омерзительного, Михаил в ней не видел с тех пор, как переехал в Москву.
В коридоре раздался грохот упавшего корыта, хриплый голос пьяного соседа, визг его жены, ругань других соседей.
Золотинский сжался на своей табуретке, ожидая стука в дверь: сосед, который несколько лет назад содержал сапожную мастерскую, а теперь работал простым рабочим на обувной фабрике "Буревестник" и был явно недоволен таким поворотом своей судьбы, по пьяному делу всегда ломился к Михаилу и кричал, чтобы пархатый жид объяснил ему, почему он, Иван Черноносов, дошел до такой жизни. И грозился еще больше покривить рожу косорылому жиду, повыдергивать у него ноги и руки, изувечить до полной неузнаваемости. И он мог, смог бы — этот Иван Черноносов: был здоров, как бугай, силы хватило бы и на большее. Но почему-то ни разу, дергая за ручку двери, не сорвал жалкой задвижки, будто сам боялся собственных угроз и собственной мощи.
В конце концов, дав ему побушевать, жена уводила его от двери тихого жильца, и в коридоре все затихало до следующего раза.
Золотинского ни раз подмывало указать на соседа в своих политдонесениях, но почему-то рука до сих пор не поднималась сделать это. Однако он давал себе слово, что следующий раз уж обязательно: сосед был частью зла и вселенского греха, от которого надо было очиститься. Хотя бы для собственного спокойствия. А еще Иван Черноносов ненавидел евреев — евреев вообще, то есть был антисемитом, следовательно, преступником более опасным, чем вор или убийца.
Михаил, ожидая стука в дверь, представлял себе, как придут арестовывать этого громилу-сапожника, каким жалким он будет выглядеть, и испытывал почти то же самое чувство мстительного удовлетворения, что и при писании стихов.
Он руку грозную простер
Над бесноватым человеком,
И человек упал ничком
В навоз и пыль пред всем народом…
В дверь забарабанили, Золотинский обхватил голову руками и замер: только бы выдержала задвижка.
Глава 8
Миновало полгода, и Михаил Золотинский переехал — по совету женщины, так похожей на Магду Израилевну, — в Ленинград. Там он устроился в издательство корректором же, продолжал сочинять сатирические и всякие иные стишки к плакатам и праздникам, еженедельно относил по указанному еще в Москве адресу политдонесения, писал, таясь ото всех и вздрагивая от каждого постороннего звука, свою поэму, которая все дальше и дальше уводила его от первоначального замысла — прославления Революции, то есть делал все то же, что и в Москве. Но если там материальные блага давались ему с трудом и не сразу, то здесь все пришло само собой и без всякого усилия с его стороны: приличная комната в доме-коммуне со всей обстановкой и даже постельным бельем, в очень приличном доме, с очень вроде бы тихими и приличными соседями. Во всяком случае, никто не бушевал в коридоре, никто не ломился в его дверь и не поминал вслух жидов. Правда, далеко не все смотрели на Михаила с приветливостью, иные — так даже косо, но он к этому привык и косых взглядов не замечал.
Зато в нем самом что-то переменилось. Поэма Поэмой, Великое Будущее Великим Будущим, но обычная жизнь как-то не давалась Михаилу, чего-то в ней не хватало, там и сям зияли пустоты, которые нечем было заполнить.
Теперь Михаил частенько завидовал людям — буквально всем подряд, — что они, эти люди, могут жить так беспечно и беззаботно, могут зубоскалить, ходить на танцульки, назначать свидания, жениться и выходить замуж, разводиться… — и никого из них не мучат мировые проблемы, никому из них дела нет, придет или не придет новый Мессия, то есть человек, который откроет им глаза и покажет, как плохо, как несуразно они живут, как далеки они от тех принципов, которые сами же провозглашали, разрушая старый мир. И не только русские, но и евреи.
Золотинский завидовал людям, боялся и презирал их — тоже всех подряд, но больше всего тех, кому шли его политдонесения. Он всякий раз наслаждался злорадством, когда в политдонесении мог написать нечто, что явно должно не понравиться тем, для кого эти политдонесения собирались: анекдоты про советскую власть, про Сталина, про Чапаева с Петькой, про Пушкина, про евреев, про партию. Или подслушанный в трамвае торопливый разговор, или в унылой очереди, или в серой толпе, движущейся по бывшему Невскому проспекту, переименованному в улицу 25-го Октября…