Среди курящих торчал и долговязый Димка Ерофеев, который, как показалось Михаилу, с подозрением проводил его до двери своей комнаты пасмурными глазами, едва кивнув на робкое приветствие.
А из кухни слышался басовитый мужской бубнеж и раскованно дребезжащий хохоток Мары.
Михаил тихонько проскочил в свою комнату, закрыл за собой дверь и, прислонившись к ней спиной, с минуту стоял, дожидаясь, пока уймется нервная дрожь, всегда охватывающая его перед решительным шагом, а более всего от предчувствия, что этот шаг так и не будет сделан.
"Скажу ему, — думал он, имея в виду товарища Снидайло, — что очень занят по работе… Я ведь и в самом деле занят, пусть хоть проверит… А этот Ерофеев…"
Димка Ерофеев, скуластый, узколобый парень, с серыми пасмурными глазами, высокий, широкоплечий, но с плоской грудью, лет двадцати с небольшим, относился к Михаилу свысока, — видимо, на том основании, что был питерцем в четвертом или даже пятом поколении и потомственным пролетарием. Он никогда с Михаилом не заговаривал первым, а на вопросы отвечал тремя словами: "Да", "Нет", "Не знаю".
Впрочем, Михаил и сам не питал к нему ни малейшего расположения, чтобы приличия ради вести какие-то разговоры. Да и виделись они редко: Димка уходил на работу рано, Михаил приходил с работы поздно. Наконец, о чем он, поэт и мыслитель, может говорить с этим неотесанным мастеровым? Что между ними общего? Разве что проживание на одной жилплощади. Так это не повод.
Были и другие причины, почему Михаил Золотинский не пытался сойтись с Димкой Ерофеевым, как, впрочем, и с кем бы то ни было из других жильцов квартиры-коммуны, исключая Мару. Более того, с некоторых пор он вообще стал избегать не только шумные сборища, — даже три человека для него было много, — но и всякого другого человеческого общения: он чувствовал себя среди людей подавленно, часто замечая, что они, люди, не ставят его ни в грош (а как высоко ценили его в Валуевичах!), что их не интересуют ни его мнение, ни его мысли, ни его индивидуальность. Но он не знал и не умел дать им понять, что он совсем не тот, кем кажется с внешней, так сказать, стороны. А если исходить из отношения к нему окружающих его людей, то задуманное и вынашиваемое им дело исправления этих людей и наставления их на путь истины отодвигалось на неопределенное время. Слишком неопределенное. И это ужасно Михаила угнетало — с одной стороны, и поддерживало его решительность идти до конца — с другой.
Впрочем, он и раньше смотрел на людей отстраненно, как на существ, пригодных лишь для того, чтобы ими распоряжались так называемые исторические избранники, к каковым себя относил все с большей уверенностью. Но раньше ему не нужно было оценивать их взгляды и поступки в политдонесениях, как это приходилось делать сегодня. Совсем другое дело — поэма. В ней он давал волю фантазии, домысливая случайно услышанную фразу или даже слово, напитывая поэму живой кровью фактов.
Брюзжит советский обыватель,
Сквозь страх, с оглядкой, но брюзжит,
О прошлом он уж не вздыхатель,
А перед будущим дрожит.
Теперь сама поэма становилась как бы сводом поступков и оценок, которые можно использовать в политдонесениях.
Лишь Мара оставалась для Михаила тоненькой ниточкой, еще связывающей его с людьми, лишь она одна могла бы понять и почувствовать в нем человека, собственная воля которого все теснее переплетается с мировой волей.
Правда, в редакции были и другие женщины-еврейки, которые тоже бы могли при желании понять его, но относились они к нему снисходительно, как к ребенку или недоумку, а женщин других национальностей он попросту боялся, не доверял им, испытывал к ним брезгливость, будто они и мылись не каждый день, и пахло от них чем-то нехорошим. К тому же в его душе не зарубцевалась обида, нанесенная ему Натальей Александровной Медович, в которую он был влюблен, — можно даже сказать: любил! — но которая предпочла ему Варнавского, этого гнусного приспособленца, развратника и, разумеется, антисемита.
А ведь всего лет десять назад Михаил (тогда еще Монахем Гольдман) стоял за то, чтобы в новой России все евреи как бы перестали быть, растворившись среди других народов, и поддерживал решение некоторых выдающихся соплеменников о добровольной ассимиляции. Сколько шуму было на сходках в Валуевичах по этому поводу, сколько битья в грудь, сколько давалось клятв, сколько было разорвано еврейских семей и заключено смешанных браков, часто без любви, а исключительно из принципа…
Однажды Михаил прочитал статью, между строк которой давалось понять, что еврейский изоляционизм, вынужденный или добровольный, ведет к вырождению нации, признаки чего уже видны почти в каждом еврее: плохое зрение, гнилые зубы, дебильность и прочее, и, с ужасом обнаружив в себе эти признаки, решил, что никогда не женится на еврейке. Или совсем не женится.
Увы, то было время молодости, поспешных и непродуманных решений, да и само решение принималось исключительно для того, чтобы показать русскому обывателю, что евреи в новых условиях как бы и не евреи уже, в них не осталось ничего присущего истинным евреям, на что указывал еще молодой Маркс. К тому же и само понятие национальности в пролетарском государстве, основанном на интернационализме, потеряло былое значение, следовательно, и еврейский вопрос может быть с повестки дня снят раз и навсегда. Вот и товарищ Снидайло о том же… Ну и, само собой, вырождение.
С тех пор жизнь все чаще представала перед Михаилом не столько с видимой стороны, сколько с изнанки, и чем больше он узнавал об этой изнанке, чем глубже в нее погружался, тем сильнее охватывало его мстительное чувство, доставлявшее ему даже наслаждение, будто это чувство само по себе где-то и каким-то образом воплощалось в действие.
В нем с некоторых пор образовались и существовали два конкретных человека: всем видимый Михаил Золотинский, и совершенно невидимый и никому не известный Монахем Гольдман. А когда он бывал то тем, то этим, и на чем они соединялись в одно целое, он уже и сам не мог определить. Да и не пытался.
Глава 16
Михаил подождал, пока в коридоре затихнет беготня и гомон довольно бесцеремонных посетителей, будто они пришли не в чужой дом, а в свой собственный. Было ясно, что сегодня не удастся проникнуть в квартиру Ерофеевых в качестве желанного и законного гостя. Конечно, если бы он пришел раньше, то встречал бы каждого у входа, потому что его комната располагается рядом с входной дверью и он слышит все звонки, относящиеся к другим жильцам. Он бы знакомился с рабфаковцами по одному и с кем-нибудь установил, как говорит товарищ Снидайло, деловой контакт. Особенно в том случае, если бы среди рабфаковцев оказался хотя бы один еврей. Но еврея он не приметил. Да евреям рабфак и ни к чему: они получают добротное среднее образование, открывающее им двери во все институты, тем более что на них до сих пор распространяется привилегия угнетенной нации. Наконец, рабфак — это действительно для рабочих, а среди рабочих еврей — редчайшее исключение. Стало быть, и среди друзей Ерофеева еврей может оказаться чисто теоретически.
Однако, готовясь к сегодняшнему вечеру, Михаил до мелочей продумал свое поведение именно на тот случай, если будет встречать рабфаковцев по одному, а другого не предвидел и не был к нему готов. Следовательно, надо ждать следующего раза и продумывать несколько вариантов: что скажет он сам, чтобы привлечь к себе внимание и завязать знакомство, что могут ответить ему, что он ответит или скажет на этот ответ, и так далее, и тому подобное, то есть надо показать себя умным и интересным собеседником. А до того времени мир не рухнет и вообще вряд ли что изменится, что бы там ни говорили в квартире Ерофеевых, что бы они ни замышляли.
Да и что такого могут замышлять эти неотесанные люди, только вчера увидевшие паровоз? Может, оно и к лучшему, может, товарищ Снидайло потеряет интерес к этим рабфаковцам и, как прежде, ограничит круг обязанностей своего сотрудника политдонесениями общего характера. Ведь он же сам сказал: не торопиться, действовать осторожно, не спугнуть.
Михаил приоткрыл дверь, выглянул в коридор и боязливо прошмыгнул на кухню, чтобы вскипятить на примусе чайник, потом запереться и не высовывать из комнаты носа, целиком погрузившись в мир всяческих аналогий и сопоставлений.
На кухне Михаила ждала Мара. Она, правда, была не одна и потому делала вид, что моет в раковине посуду, но посуда давно была вымыта, а в руках у нее оставался единственный стакан, который она то вертела и рассматривала на свет, то снова подставляла под слабую струю холодной воды.
Здесь же, возле своих керосинок и примусов, тихо возились еще две женщины.
Михаилу не показалось неестественным, что три женщины, оказавшись вместе, хотя бы и случайно, могут молчать и не замечать друг друга. Впрочем, реальные отношения между людьми его совершенно не интересовали, а те, что он все-таки замечал, обязаны были подтверждать его уже почти сложившиеся взгляды на людей и на свое между ними положение… и ни столько сегодняшнее, сколько будущее.
Одна из женщин, Вера Ивановна Пригожих, вдова красного командира, погибшего в борьбе с басмачами где-то в горах Памира, занимает с пятилетним сыном восемнадцатиметровую комнату с балконом и вместительной кладовкой, а работает в какой-то конторе письмоводителем.
Другая, значительно старше ее, Анна Елизаровна Форст, из обрусевших немцев. Она одна занимает такую же жилплощадь, что и Пригожих, но без излишеств, преподает историю в мужской средней школе. К ней иногда наведываются дочь с мужем и двумя девочками.
Больше об этих женщинах Михаил не знает ничего, хотя в его прямые обязанности входит знать о своих соседях-жильцах все до последней мелочи.
Ну и… есть еще одна семья: муж и жена, оба геологи, обоим лет по сорока-пятидесяти (точнее Михаил определить не мог, настолько они были обветрены и черны от загара и как бы вне возраста). Они появлялись в квартире лишь поздней осенью, когда на Неве образовывались ледяные закраины, и сразу же, казалось, залегали в зимнюю спячку, нигде не показываясь, а пропадали из квартиры ранней весной, когда Ленинград еще ежился от сырых, насквозь пронизывающих холодов.