Парни смотрели на него серьезно, и Михаилу опять стало страшно: неужели они не понимают, о чем спорят? Неужели они не знают, что есть на свете такой товарищ Снидайло, а еще Петр Варнавский, а еще многие другие (себя он к ним не причислял)? Неужели им, наконец, не страшно?
— А вот так! — рубанул воздух рукой остроскулый парень. — Как оно есть на самом деле! То есть постепенно или: раз — и все! Мы почему спрашиваем? Потому как у Маркса на этот счет ничего нету. А в деревне, сами понимаете, какое сейчас там невозможное положение: голодно. Вот нам и не понятно, по какому пути двигаться. — И пояснил: — Сами-то мы деревенские, в городе недавно. Из города положение так видно, а из деревни — напротив. Такое дело.
— Н-не знаю, как вам и сказать, — замямлил Михаил, понимая, что это как раз тот случай, когда можно попытаться внедриться. — Маркс… он ведь разрабатывал основы, так сказать, общую революционную теорию, а уж из нее, из теории то есть, надо делать соответствующие выводы, так сказать, для насущной практики…
— Вот то-то и оно, что выводы! — воскликнул остроскулый. — А какие выводы? — вот вопрос! Одни говорят — такие, другие — насупротив! А кто прав? Все люди ученые — и товарищ Каменев, и товарищ Сталин, и товарищ Бухарин, — а каждый тянет к себе. А в деревне никто не живал, за плугом не хаживал. Каково? Видать, и ты, товарищ, не знаешь. — И махнул рукой. — Мы, конечно, извиняемся, товарищ: думали, вы человек ученый.
Отступил с дороги и отвернулся, потеряв к Михаилу всякий интерес.
В комнате Михаила ждала Мара. Она теперь приходила к нему всякий раз, как только в квартире появлялись рабфаковцы, а ее отец уходил к своему знакомому. Они пили чай, чаще всего с Мариными оладьями или пирожками, а потом он читал ей свою поэму. Михаил глянул на нее, будто видел впервые, пробормотал:
— Маркс… дикость, так сказать, деревенской жизни, а хлеб… а все прочее… и… и… «если смерть от глада, то мне ее не надо»…
Мара осторожно разливала чай и с изумлением косилась на Михаила, боясь отвлечь его нечаянным звуком или резким движением.
Приближался новый год. Товарищ Снидайло выглядел крайне озабоченным, политдонесения Михаила пробегал глазами быстро, хмурился, иногда спрашивал:
— Ну, як там наши подопечные? Усе мытингують?
— Занимаются, — отвечал Михаил, глядя под стол на неподвижные, будто приросшие к полу сапоги товарища Снидайло.
— Ничого, нехай займаются, — одобрительно кивал тот бугорчатой головой. — Нехай. Ще, як поется у нас на Украйне, третьи пивни не спивалы… Ось колы заспивають, ось тоди оно и того…
Петух прокукарекал за неделю до нового года. Квартира еще спала, когда задребезжал звонок — раз и два. Михаил оторвал голову от подушки, прислушался, не веря своим ушам: двойной звонок — это к нему. Впервые за все время, что он живет в Ленинграде. Может, кто приехал из Валуевичей? Сестра собиралась. И младший брат тоже.
Снова позвонили, и снова — дважды. Он вскочил, нащупал ногами шлепанцы, накинул на плечи пальто, которым укрывался поверх одеяла, и вышел в коридор.
— Кто там? — спросил, остановившись возле двери.
Из-за двери негромко прозвучал незнакомый мужской голос:
— Товарищ Золотинский?
— Да.
— Мы от товарища Снидайло. Пожалуйста, откройте!
У Михаила все будто бы опустилось к ногам — все внутренности, грудь, плечи. И даже голова. Показалось, что рука коснулась пола: так вдруг все тело его расчленилось и неудержимо поплыло вниз.
Слабыми, непослушными пальцами он с трудом отодвинул засов и повернул барашек английского накладного замка. Дверь открыли снаружи, его бесцеремонно отодвинули в сторону, несколько человек, припорошенных снегом, протопали по коридору в глубь квартиры, остановились перед дверью Ерофеевых.
Человек в коротком пальто с барашковым воротником задержался возле Михаила:
— А вы, товарищ Золотинский, идите к себе: вас это не касается.
И пошел вслед за остальными.
Тотчас же там, в глубине полутемного коридора, раздался громкий стук в дверь.
Михаил глянул на человека, равнодушно прислонившегося к косяку раскрытой наружной двери, из которой тянуло холодом, попятился и скрылся в своей комнате. Закрывая дверь, услыхал, как кто-то произнес в сумрачной глухоте придавленным голосом:
— Дмитрий Иванович Ерофеев здесь живет? Откройте: милиция.
Забравшись под одеяло, укрывшись им с головой и, вдобавок, засунув голову под подушку, Михаил так и не смог уснуть до самого утра: его, то затихая, то усиливаясь, бил озноб. Когда же озноб несколько стихал и зубы переставали стучать, а кровать ходить ходуном, наваливалась такая густая и удушливая тишина, что казалось, будто и звонки, и люди, припорошенные снегом, — все это ему померещилось, и вообще на всем свете нет ничего и никого, а есть темень и эта удушливая, глухая тишина, пронизываемая странным шкварчанием в тяжелой, будто налитой свинцом, голове.
В этой голове, ставшей почему-то чужой, не возникало ни единой мысли, там словно все выгорело и покрылось пеплом, и лишь свинцовая глыба колыхалась из стороны в сторону, стучась в черепную коробку. Михаил сжимал эту коробку слабыми холодными ладонями и, не слыша собственного голоса, скулил прерывисто и тонко.
Прошла целая вечность, прежде чем в коридоре снова зазвучали шаги множества ног, что-то привычно загремело, сорвавшись со стены. Бухнула входная дверь, и сразу же вслед за этим издалека донесся вой Димкиной матери.
Глава 19
На Металлическом заводе опросный лист Василию Мануйлову заполнять не пришлось: то ли здесь порядки другие, то ли потому, что у него уже была трудовая книжка. Он даже испытал некоторое разочарование: так ему хотелось в опросном листе ответить правду на все вопросы, и чтобы уж раз и навсегда никаких утаиваний за ним не числилось. Он даже продумал до последнего слова, что напишет и относительно своей фамилии, и отца, и по всем остальным пунктам. Не потребовались его приготовления.
И в цехе все оказалось значительно проще, чем на Путиловском и чем он себе представлял: мастер участка моделей для чугунного литья, Евгений Семенович, не старше тридцати, но уже лысый и сутулый, с которым Василия еще на квартире познакомил Иван Кондоров, прочитав бумагу из отдела кадров, оглядел новичка с ног до головы поверх круглых очков, будто видел его впервые, молча отвел на рабочее место. Там, у верстака, дал для испытания изготовить несложную модель и удалился, всем своим видом показывая, что не верит, будто новенький сможет ее сделать.
Василий недоуменно посмотрел ему в спину, пожал плечами, развернул чертежи и первые мгновения не смог там разглядеть ни одной линии: так разволновался — даже до дрожи в руках, потому что вдруг показалось: за год все успел позабыть, а руки и глаза отвыкли от точности.
Ничего подобного. Все он помнил и ни от чего не отвык. Сделал модель быстро, быстрее положенного времени, до блеска отполировал рабочие поверхности, так что и сам залюбовался своим произведением.
Мастер повертел готовую модель в руках, покивал головой, скупо бросил:
— Что ж, работай. Дело свое знаешь, — и пошел прочь, напевая что-то знакомое, слышанное Василием по радио.
И снова не поинтересовался, как и при первом знакомстве, почему новенький ушел с Путиловского, что привело его на Металлический. И у Василия вспыхнула надежда, что он на этом заводе сможет-таки довести до конца то, ради чего бросил дом и приехал в Ленинград, то есть закончить учебу и стать инженером. А вот в комсомол вступать больше не станет, как бы его ни упрашивали и ни уговаривали. И в партию тоже. С него хватит одного раза. Да и без этого жить можно: от партийности ума не прибавится.
Почти две недели, пока не дали койку в общежитии, Василий жил у Ивана Кондорова. Вечерами Иван пропадал в спортклубе на тренировках. Или в театре. Василий, вернувшись с работы, старался тихо и незаметно для соседей проскочить в Иванову комнатенку, потому что жил у него на птичьих правах, и, в ожидании хозяина, заваливался на продавленную кушетку с учебником математики в руках.
За прозрачной для звуков стеной, отвлекая от мудреных формул и непререкаемых законов, вскоре начиналась чужая жизнь вернувшихся с работы мастера Евгения Семеновича и его жены, Маргариты Степановны, служащей какой-то конторы. Чужая жизнь за стеной громыхала по полу табуретками или стульями, звякала посудой, изредка звучала голосами немногословных супругов. А через какое-то время включался патефон, начинала мурлыкать музыка, всегда одна и та же — тихая и мечтательная, но звучала она недолго, вскоре ее сменяла какая-то сумасшедшая: сплошной грохот барабанов, визг и вой труб. Под эту музыку начинала отчаянно скрипеть и иногда долбить в стену разболтанная кровать, сопела и кряхтела Маргарита Степановна, женщина тощая, как балтийская селедка, пыхтел Евгений Семенович, вызывая у Василия мучительные воспоминания о ночах и днях, проведенных вместе с Натальей Александровной.
Василий таращился в учебник, но вместо формул видел соседнюю комнату, в которую заходил с Иваном в день приезда знакомиться с мастером, а в ней, под выцветшим ковриком с русалками, две голые фигуры, повторяющие одни и те же механические телодвижения, напоминающие работу однопоршневого водяного насоса.
При этом Василию, уже умудренному опытом плотской любви, казалось, что ни сам мастер, ни его жена не получают удовольствия от того, что они делают друг с другом, что это у них такая обязанность — каждый вечер пытаться заставить брюхо Маргариты Степановны принять семя Евгения Семеновича и понести.
Их изнуряющий труд, прерываемый накручиванием патефонной пружины и сменой пластинок, длился с час или больше, пока снизу не начинали стучать по трубе парового отопления. Тогда музыка, скрипы и кряхтенья стихали, и слышно было, как в туалете напротив, дверь в который почему-то всегда оставалась открытой, сердито урча, беспрерывно течет вода.