Жернова. 1918–1953. Двойная жизнь — страница 52 из 103

Еще через полчаса из ворот дома на Лубянке выехала крытая черная легковая машина, задние колеса которой были обмотаны цепями, и покатила в сторону Москвы-реки. Она долго ехала по набережной, вырывая светом фар то темное здание, заштрихованное косо несущимся снегом, то арку моста, то купу черных деревьев. Вот уже и город остался позади, а машина все катит и катит вдоль реки по едва приметной дороге, переваливаясь на снежных заносах, а иногда и буксуя в них.

Наконец машина сворачивает к реке, осторожно выезжает на лед и останавливается. Из нее выбирается человек в долгополой шинели, в шапке-ушанке, с палкой в руке. Подсвечивая себе карманным фонариком, он некоторое время бродит по снегу, тыча палкой во все стороны, что-то отыскивая. Вот палка, проломив тонкий лед, потеряла опору, человек нелепо взмахнул руками, стараясь сохранить равновесие, чертыхнулся, повозил палкой туда-сюда, взламывая тонкий лед, и помахал фонариком.

Открылись боковые дверцы, из машины выбрались двое, тоже в шинелях и шапках, выволокли третьего, в черном пальто и меховой шапке пирожком, еле стоящего на ногах, подхватили его под руки и проволокли к полынье, тряхнули и поставили на ноги. Человек качался, мычал и дико озирался по сторонам.

Среди шороха снега и воя ветра почти неслышно прозвучали два пистолетных выстрела, ноги человека подломились, и он упал лицом вниз, совсем не в ту сторону, куда должен был упасть по расчетам стрелявшего.

Люди в шинелях подскочили к упавшему; ругаясь, ногами стали сталкивать его в прорубь, а тот, видать, зацепился за что-то, все никак не подавался вперед, и внутри у него урчало и булькало, отвечая на каждый тычок ногой. Да и сами сталкивающие опасались провалиться под лед, который потрескивал под их ногами все громче. Наконец его взяли руками за пальто, сдвинули с места, поддели палкой и столкнули. Тело плюхнулось в воду, выплюнув серебристые в свете фонарика брызги, открылось что-то черное и жуткое, и тут же затянулось снежной шугой.

Двое попятились от полыньи; тот, что с палкой, потыкал ею в шугу, махнул рукой и заспешил к машине. На краю полыньи осталась черная шапка пирожком, быстро заносимая снегом.

И долго еще сквозь вой и гул метели слышалось надсадное скуление мотора, неразборчивые всплески голосов людей, выталкивающих с реки на дорогу свою машину, облепленную снегом; долго метались в метели мутные снопы света.

* * *

Шел двенадцатый час ночи. В это время на столе товарища Ягоды в черной пепельнице догорело донесение о конспиративном собрании в подвале еврейского театра. Генрих Григорьевич размял пепел пальцами и высыпал его в корзину для бумаг, прошелся по своему кабинету от стола к двери и обратно, остановился у окна и долго смотрел на засыпаемую снегом пустынную Лубянскую площадь, с некоторых пор носящую имя Феликса Дзержинского.

"Им хорошо, — думал Ягода, имея в виду тех, кто сочинял только что сгоревшую инструкцию, — сидеть в безопасности и сочинять всякую ерунду, а тут покрутись-ка попробуй…"

Он поскреб ногтем морозный узор на стекле, и совершенно случайно получилась рожа, очень на кого-то смахивающая. Зампред ОГПУ напряг память и усмехнулся: рожа напомнила ему артиста театра оперетты Марка Руфимовича, большого любителя имитировать чужие голоса.

"Шуты гороховые, — с грустью подумал о конспираторах товарищ Ягода. — И здесь не могут без театральщины. А мне вот скоро предстоит арестовать Зиновьева, а там, глядишь, и Каменева. А что делать? К сожалению, я не могу сжечь все донесения и тайно расстрелять каждого доносителя, потому что Сталин имеет своих информаторов не только в партийных структурах, но и здесь, на Лубянке. Зиновьев, между тем, сидя в Наркомпросе, продолжает ругать Сталина и Кирова, который будто бы испортил в Ленинграде все то полезное, что с таким трудом удалось сделать Зиновьеву, пророчит, что в городе вот-вот вспыхнет открытое выступление рабочих, и вообще брюзжит по поводу и без повода, втягивая в орбиту своего брюзжания все новых людей, пишет письма, рассылая их и через посредников, то есть тайно, и почтой, письма читают на Лубянке, — и не только! — так что скопилось столько компромата, что не арестуй я его в ближайшее время, арестуют меня. А Каменев, работая в ВСНХ и в институте Мировой литературы, мотается по заграницам, встречается с представителями Троцкого, плетет свои интриги, и это тоже давно всем известно. Другое дело, что к Зиновьеву и Каменеву, отыгравшим свою партию, можно подверстать и таких людей, которые сегодня еще действительно преданы Сталину и режиму, и тем хоть как-то ослабить… нет, не режим, а ту поднимающуюся в их среде силу, которая считает, что старики свое дело сделали, пора на покой. За пятнадцать лет советской власти поднялось новое поколение, не знающее ни тюрем, ни эмиграции, ни гражданской войны. Они хотят все делать по-своему. Они товарища Ягоду не помилуют. Они и товарища Сталина не помилуют, если им покажется, что товарищ Сталин свой путь прошел до конца… Конечно, на открытое выступление у них нет пока ни сил, ни воли. Но если упустить время, придет новый Рютин, более умный и осмотрительный, но не менее злобный антисемит, и тогда…"

Ягода вернулся к столу, закурил папиросу. Всем своим существом, поднаторевшим в кремлевских интригах, он чувствовал скрытое движение, которое, набрав обороты, непременно захватит и его, Генриха Ягоду, захватит и раздавит. В этом движении была какая-то своя жестокая логика, которую он понять еще не может, но знает наверняка, что Сталину в этом движении нужны другие исполнители его воли, не пораженные грибком старых предрассудков и человеческих пристрастий. Это движение началось после низвержения Троцкого, усилилось после падения Зиновьева и Каменева, и он, Ягода, своими действиями способствовал возникновению этого движения, полагая, что оно ограничится этими фигурами. Но Сталин смотрит дальше. Ему мало Троцкого, Зиновьева и Каменева, некогда поднявшихся на гребне русской революции на самую вершину власти. Он хочет еще и еще. И пока не ясно, кто следующий.

А Троцкий в своих статьях продолжает твердить, что дело в усиливающемся противостоянии сталинской бюрократии и "ленинской гвардии", что русская революция повернула к своему Термидору, что бюрократия, имея власть, но не имея капитала, рано или поздно овладеет им, после чего сметет и самого Сталина, и все завоевания революции. Если, разумеется, Сталин до этого момента не расправится с бюрократией руками самой же бюрократии. Если же учесть, что русскую революцию сделали евреи, то Термидор в первую очередь есть гибель революционного еврейства. Отсюда не трудно сделать вывод, что, поддерживая это движение и дальше, он, Генрих Ягода, рубит сук, на котором сидит. Пора тормозить. Но как? С чего начать? А может быть, и не стоит ничего начинать? Может, обойдется? Лично он, Ягода, ничего не имеет против Термидора, если в этом Термидоре ему, Ягоде, припасено постоянное и прочное место. Увы, рассчитывать на такое место — утопия. Движение только началось, оно даже еще не набрало полные обороты, а головы уже падают, падают… Ах, ему бы да власть Менжинского! Вот тогда он мог бы что-то сделать определенное… с определенной решительностью.

Зазвонил телефон. Зампред ОГПУ взял трубку, ответил бодрым голосом:

— Яг`ода у аппарата.

— Добрый вечер, товарищ Я`года, — прозвучал в трубке вкрадчивый голос, делая ударение на первой букве фамилии зампреда ОГПУ. — Не спишь?

— Да вот… дела, товарищ Ежов, — ответил Генрих Григорьевич, непроизвольно разгоняя рукой дым, будто дым через трубку попадет в глаза товарищу Ежову. — Дела спать не дают.

— Ну, спать… с этим еще успеется. А отдыхать… отдыхать необходимо даже товарищу Я`годе. Сегодня, кстати говоря, Михоэлс в вашем театре… хорошую постановку давал. Жаль, я еврейского не знаю, а то бы сходил.

— Я уже дважды видел эту постановку, товарищ Ежов, — ответил товарищ Ягода, внутренне напрягаясь: не станет Ежов звонить ни с того ни с сего и ни с того ни с сего разговаривать с зампредом ОГПУ в таком шутовском тоне. Неужели что-то пронюхал сталинский ублюдок? Не может быть: с помощью верных людей, которые еще при нем остались, он, Ягода, подстраховал тайное собрание в подвале театра и был уверен, что чужих там не было. А свой, которого увезли в ночь, был лишним человеком на том собрании, был той фигурой на шахматной доске, которой жертвуют в первую очередь.

— Ну, раз посмотрел, два посмотрел, не помешает и в третий раз, — продолжал звучать в трубке вкрадчивый голос. — Артисты, они народ такой: сегодня сыграл так, завтра сыграет этак. У них все на вдохновении построено, не то что у нас, грешных.

— Это верно, товарищ Ежов. Но мои люди там были и спектаклем остались вполне довольны.

— Ну и на том спасибо, товарищ Я`года. Спокойной ночи.

— Спокойной… — начал было Генрих Григорьевич, но в трубке уже послышались гудки отбоя. Однако фразу все-таки закончил: —…ночи, товарищ Ежов. — И только тогда положил трубку.

"Зачем звонил этот серенький, незаметный человечишко, этот пигмей, так стремительно вознесшийся к Олимпу власти? И как так получается, — мучился Ягода, вышагивая по кабинету и дымя папиросой, — что мы уже не впервой промаргиваем возвышение таких весьма сереньких людишек? Откуда они берутся?.. В чем их сила? — задавался он почти неразрешимыми вопросами. — Ну, что Троцкий проморгал, это понятно: он настолько был уверен в своей исключительности, что всякую серость просто не замечал, а заметив, выказывал к ней свое высочайшее пренебрежение. Теперь оттуда пытается наверстать упущенное… Неужели мы сами, борясь с открытой контрреволюцией, с представителями старого мира и с яркими личностями из старых русских, так увлеклись, что не заметили, как расчистили дорогу к власти всяким Ежовым? Неужели в каждом из нас сидит Лев Троцкий? Этого не может быть. Тут что-то другое".

Вошел помощник и доложил: вернулась машина, акция прошла без эксцессов.

Генрих Григорьевич молча выслушал, отпустил помощника и стал собираться домой.