Жернова. 1918–1953. Двойная жизнь — страница 53 из 103

Да, пока без эксцессов… Но если Ежов пронюхал о «тайной вечере» в подвале театра на Малой Бронной, то придется ликвидировать и остальных. Или сдать их Ежову? Правда, они потянут за собой еще десятка три-четыре нужных людей, но что делать, что делать… А лучше всего самому разоблачить всех сразу как некую преступную группу заговорщиков, покушающуюся на советскую власть и жизнь ее вождей…

Генрих Григорьевич оделся, выключил свет и вышел в приемную. Дежурный, из латышей, по фамилии Прунтис, встал при его появлении, пожелал на скверном русском спокойной ночи, склонив большую голову на толстой шее и глядя исподлобья на своего невзрачного начальника.

"Небось, сейчас начнет строчить отчет о сегодняшнем дне товарища Ягоды товарищу Ежову", — с грустной усмешкой подумал Генрих Григорьевич, выходя в коридор. — Все они служат не только советской власти, но и кому-то лично. И ни на кого нельзя положиться на все сто процентов. Даже на евреев. Надо будет этого Прунтиса включить в список заговорщиков. Но на самом последнем этапе, чтобы Ежов не успел выдернуть из петли своего человека…"

Однако эта мысль не успокоила товарища Ягоду и не вернула ему душевное равновесие. Он чувствовал, что не только надзирает за другими, но и сам постоянно находится под надзором, так что о каких-то самостоятельных действиях не может быть и речи. А вот громкое дело состряпать он всегда может. Надо только выбрать главных фигурантов и хорошенечко это дело раскрутить.

Глава 3

В воскресенье после обеда Иван Кондоров пришел в светлановское общежитие. Он приходил сюда всегда в одно и то же время практически каждую неделю, если, разумеется, не участвовал в соревнованиях по лыжам.

Сказав дежурной, чтобы позвала Марию Ершову из сорок второй комнаты, он разделся в гардеробной, причесался перед зеркалом, отряхнул свой коричневый пиджачишко, прошел в комнату свиданий, уже наполовину заполненную свидающимися, плюхнулся на кожаный диван, до блеска вытертый штанами и юбками, положил большие руки на колени и замер в ожидании. Рядом полушепотом разговаривали парни и девушки, слышался сдавленный смех.

Вместо Марии пришла Зинаида.

— Приболела Маня-то, — сказала она, садясь рядом с Иваном. Помолчала, вздохнула, заговорила сочувствующе:

— Да и зря ты, Ваня, к ней ходишь: не по тебе она сохнет.

— Знаю, — хмуро ответил Кондоров и пригладил ладонями свои редкие и легкие, как пух, светлые волосы. — А только я своего добьюсь: я упорный. А Ваське Мануйлову она и на понюх не нужна: он наверх лезет, в инженера метит, в начальники. На што ему Маня-то? Для баловства? А я жениться собираюсь, я не просто так хожу. Вот. — И опустил крупную мослаковатую голову, уставившись в угол.

— Жениться — не напасть, как бы не пропасть.

— Не бойсь, не пропали бы.

— Ну, гляди. А то бы ходил ко мне… Чем я хуже Маньки-то?

— Люблю я ее, вот.

— А ты меня полюби, — прошептала Зинаида ему в самое ухо и, оглядев комнату сузившимися глазами, слегка прижалась к его плечу своей тугой грудью. — А то вот… хороша я, да никто не любит. — И посмотрела сбоку на Ивана насмешливыми глазами.

— Ну-у, — протянул он в замешательстве, — еще полюбят.

— Ладно, Ванечка, не убивайся. Мне и без любви хорошо. Да и куда спешить? Чего б хорошего, а грязные подштанники ваши стирать — не больно-то большая радость. Опять же, вы, мужики, пока за девкой ходите, так из вас хоть веревки вей, а оженитесь — норовите в морду дать. Знаю я вас.

— Я бы не дрался.

— Ну, я и говорю: на руках бы носил, ножки целовал… Эх, все это мы уже слышали.

Иван ничего не ответил, еще больше набычился.

Зинаида слегка отстранилась от Ивана, оглядела его сожалеюще, будто неизлечимо больного. Перебирая пальцами сборки цветастого сарафана, заговорила:

— Ты вот ходишь к барышне, а хоть бы разок цветок какой принес. Или конфет. В кино бы сводил или в театр. А то сиди с тобой тут да шепчись… Или мерзни на улице. Зарабатываешь, что ли, мало? А? — Подождала ответа, разглядывая парня, его еще розовое с мороза ухо, плотно прижатое к голове, слегка вздернутый нос. Вздохнула, отрезала: — Жадный ты, Ванька, вот что я тебе скажу. Женишься, потом у тебя выпрашивай на твое же пропитание… Все вы жлобы какие-то, не то что раньше кавалеры были…

— Тебе-то откуда знать?

— Слыхала.

— Слыха-ала она!.. А того не понимаешь, что цветы дарить или там конфеты — буржуазный пережиток. Раз равноправие, так оно должно быть во всем. И в цветах тоже, и в конфетах. Чтобы не оскорблять, как говорится, личность трудящегося человека. А то получается как бы калым, как у татар, или купля-продажа, как у купцов в старые времена. Я вон на прошлой неделе пьесу Островского "Гроза" видел. Вот там как раз про это.

— Здрасти! — воскликнула Зинаида, и в комнате свиданий стало на минуту тихо: все свидающиеся уставились на нее с испугом и любопытством. Зинаида поморщилась, тряхнула гордой головой, снова перешла на полушепот: — Это что ж получается, Ванечка мой миленький? А получается, что мы, бабы, тебе цветы да конфеты дарить обязаны? Так, что ли? Для равноправия твоего? Так ты бы Маню-то сводил бы в театр-то, чтобы и она прониклась, так сказать, твоим равноправием. И мне рассказала. А то мы, дурры деревенские, живем и понятия не имеем об этом равноправии, о своих перед мужиками обязанностях…

— Я не говорю, что обязаны. Но я тоже не обязан.

— Вот то-то и оно, что выгодно вам, мужикам, такое положение. А вот я встречалась с одним художником, так он мне цветы дарил. И конфеты тоже. Даже картину подарил. Вот. И в кино водил, и в театр. И на выставки. Сразу видно: человек образованный, знает, чем можно привлечь к себе порядочную девицу. А тоже, между прочим, пролетарского происхождения.

— Чего ж ты замуж за него не пошла?

— Не пошла и не пошла. Не твоего ума дело, Ванечка.

Зинаида поднялась с дивана, стройная, высокая, оглядела комнату, презрительно повела красивой головой, произнесла нараспев:

— Ладно, Ванечка, пойду я. Стирка у меня. Что Мане-то передать?

— Пусть выйдет на пару слов. Я подожду.

— Больно ты, Ванечка, правильный какой-то. Скучно с тобой. Ей-богу. — И пошла к двери, покачивая бедрами, высоко неся белокурую голову.

Иван посмотрел вслед, тяжело поднялся, вышел в коридор, закурил. На сердце у него скребли кошки, в голове зрели тяжелые и трудные мысли. Он понимал, что мысли эти не хороши, но, видя, как Мария все дальше и дальше отдаляется от него после встречи Нового года, все меньше препятствовал этим мыслям, еще неясным и мутным, всплывать на поверхность своего сознания, не мешал им постепенно оформляться в желание что-то предпринять, как-то защитить себя от соперника.

Иван еще не успел докурить папиросу, как к нему неслышно подошла Мария, остановилась сзади, тихо произнесла:

— Здравствуй, Вань.

Иван даже вздрогнул от неожиданности: так захватили его трудные мысли о себе самом. Однако он не сразу повернулся к девушке лицом, а лишь после того, как несколько раз жадно затянулся дымом папиросы, бросил окурок в урну и выпустил дым из ноздрей и рта.

— Здравствуй, Мань, — голос был хриплым, Иван прокашлялся, не зная, что говорить дальше.

Мария стояла молча, потупив черную головку, теребила в руках платочек и обреченно ждала его слов. Однако Иван видел, что какие бы слова он ей сейчас ни сказал, они ничего не изменят, что ей и не нужны его слова. И он ей не нужен тоже. Но уже все видя и понимая, Иван сдаваться не хотел, мысли, которые тяжело вызревали в его голове да так еще и не оформились во что-то определенное, эти мысли требовали выхода — сейчас, немедленно, требовали действия, на котором бы они и дозрели.

И он заговорил:

— Мань, ты… это… ты не думай, что я так, что вроде как баловство. Нет, я серьезно. А Васька Мануйлов — ты ж ему не нужна… Ваське-то. Он, дурак, в инженера метит, а у самого отец против советской власти был, мельницей владел. Кулак получается по всем статьям. Опять же, в тюрьме сидел.

— У нас тоже мельница была, — тихо возразила Мария, отворачивая головку в сторону. — И тятька тоже в тюрьме сидел.

Иван растерянно смотрел на светлый пробор в черных волосах девушки: признание Марии было для него полной неожиданностью.

— Как то есть мельница? В каком смысле?

— Ну-у, водяная такая… — Мария искоса глянула на Ивана, и он ясно увидел отчужденность и даже враждебность в ее взгляде, которых не было минуту назад, и догадался, что сказал что-то не то, но остановиться уже не мог:

— Ну и что, что мельница! — воскликнул он. — Ты же в институт не собираешься! На рабфак не собираешься! Мало ли чего у кого было! — гнал Иван дальше, уже не слишком заботясь о последовательности своих слов, лишь бы не молчать, лишь бы как-нибудь избыть из глаз Марии возникшие в черных зрачках отчужденность и враждебность. — Его, Ваську-то, и в комсомол из-за этого не приняли, из-за отца то есть, когда он на Путиловском работал еще! И с рабфака выгнали! Проведали об его кулацкой подноготной, ну и… У него и фамилия не настоящая, а настоящая у него Мануйлович, и сам он из жидов. Да. Это у нас, на Металлическом, о нем еще не знают, думают, что он сознательный и бедняцкого происхождения! А как узнают, так и попрут с рабфака-то. Это уж как пить дать — попрут. Что касается твоего происхождения, так мне все равно, кем был твой отец! Я тоже в инженера не собираюсь. Мы и без этого проживем, без образования. Ты только выходи за меня замуж. Вот.

Иван замолчал, тяжело дыша точно после долгого бега, пытаясь поймать ускользающий взгляд Марии. А она упорно смотрела в сторону, продолжая комкать платочек смуглыми пальцами, и уже во всей ее позе проглядывали отчужденность и враждебность, говорящие больше всяких слов.

— Зря ты, Мань, со мной так, — произнес Иван упавшим голосом, но еще на что-то надеясь. — Все равно Васьки тебе не видать: засудят его за сокрытие фактов своей прошлой жизни — и в Сибирь. Сейчас это запросто.