Жернова. 1918–1953. Двойная жизнь — страница 54 из 103

— Ты, что ли, расскажешь? — глянули на Ивана два черных ненавидящих глаза.

— А хоть бы и я? — с вызовом бросил Иван. — Мы социализм, это самое, строим, а такие, как Васька и жиды всякие из троцкистов, поперек рабочего дела стоят… Так что ты имей это в виду. Я давно хотел в партком пойти, чтобы вывести его на чистую воду, да все тебя, дуру, жалко было, — врал Иван с отчаянием и злостью. — А теперь что ж… Теперь — сама виновата… Я еще, конечно, подожду, но если ты не изменишь своего мнения относительно моего к тебе отношения, то я… Мне, сама понимаешь, терять нечего, — закончил Иван решительно, и его скуластое, курносое лицо даже побелело от такой решительности и злости.

— Ты… ты… — Мария смотрела на Ивана широко раскрытыми глазами, лицо ее тоже побелело, а из глаз вдруг брызнули слезы. Она поднесла скомканный платочек обеими руками ко рту, будто удерживая готовый сорваться крик, качнулась, попятилась, повернулась и кинулась бежать по коридору.

Вот она свернула за угол, мелькнул подол синей юбки…

Тяжелая рука легла Ивану на плечо.

— Ты чего это, паря?

— Ничего, — ответил Иван, стряхнул руку и, не оглянувшись, пошел в раздевалку.

Глава 4

Иван Кондоров почти месяц провел в командировке на Уральском заводе тяжелого машиностроения. Завод этот вступил в строй — по газетным отчетам — летом прошлого года, а на самом деле еще практически не был готов к производству. Здесь, в механообрабатывающем цехе, Иван помогал местным рабочим осваивать новейшую модель немецкого карусельного станка: точно на таком он работал на своем заводе.

Кондоров вернулся в Ленинград в начале марта, солнечным весенним днем. Он лишь заскочил в свою квартиру, бросил вещички и понесся в общежитие завода "Светлана", надеясь застать там Марию: по его расчетам она сегодня должна идти во вторую смену.

Иван не стал вызывать ее из общежития, а терпеливо ждал на углу. Ему казалось, что за этот месяц отношение к нему Марии должно измениться: из командировки он каждый день писал ей письма, в которых обстоятельно рассказывал, как он ее любит, как хорошо они будут жить вместе, если она выйдет за него замуж, и какой неверный во всех отношениях Васька Мануйлов, которому обмануть девушку ничего не стоит.

В ответ на свои письма Иван не получил от Марии ни строчки, да он и не надеялся на это, действуя больше по пословице: вода камень точит, и не может такого быть, чтобы у Марии от всех его красивых и культурных слов, которые он слыхивал в театре и старательно переносил в свои письма, не дрогнуло сердце. У театральных героинь сердце такого напора со стороны влюбленного не выдерживало и сдавалось. А там барышни — не чета Марии, культурные слова каждый день слышат.

Иван с час, поди, топтался на углу, с каждой минутой теряя уверенность в чары письменных слов, курил папиросы одну за другой, на душе у него в конце концов стало до того муторно, хоть удавись. В эти минуты он ненавидел Ваську Мануйлова до зубовного скрежета, и временами казалось: вот что-то сейчас толкнется в его душу такое, еще неведомое ему, но решительное и страшное, — и он пойдет и… и своими руками… за горло, так чтобы хрипел и извивался… А лучше всего — из-за угла железкой по голове, потому что Васька — он парень сильный, верткий, и если его задеть, становится бешеным, как цепной кобель.

И вспомнил Иван, как в голодном двадцать первом на какой-то станции, на которой их высадили из поезда в их стремлении к сытному югу, раздавали хлеб. Хлеба давали по кусочку — по маленькому такому кусочку, который полностью умещался в детских ладонях. И едва он, Ванька, надкусил этот свой кусочек, как на него налетел какой-то мальчишка и вырвал хлеб из рук, тут же запихал его себе в рот целиком и, давясь, выпучив глаза, раздув щеки, принялся жевать. Тогда Ванька вдруг завизжал от обиды и ненависти, кинулся на этого мальчишку и вцепился зубами в его подбородок. Он до сих пор помнит теплый, маслянисто — солоноватый вкус чужой крови, твердь кости, по которой скребли его зубы. Взрослые еле оторвали Ваньку от того мальчишки, да мать еще наподдала, но зато ему выдали дополнительный кусок хлеба, который Ванька съел, уткнувшись в материну юбку. Чтоб никто не видел. И хлеб тот был с привкусом чужой крови.

Вот и сейчас Ивана душили почти такие же обида и ненависть. И что обидно вдвойне: Васька знать Марию не хочет, думать о ней не думает, а она, дура, сохнет по нем, не слыша Ивановых слов, не видя его любви.

Иногда в командировке, когда сон не шел, Ивану чудилось под разноголосый храп переполненного барака, будто Мария сейчас с Васькой, и непременно почему-то в его, Ивановой, комнате, на его, Ивановой же, кровати, — и тогда нечто мутное и удушливое поднималось со дна души Ивана, он начинал ненавидеть и самою Марию. В такие минуты ему представлялось и такое, как он когда-нибудь схватит ее за волосы и станет таскать, таскать, чтобы плакала и молила. Да и самому Ивану хотелось плакать и молиться… от жалости к себе, от ненависти к остальному миру.

"Им на меня начхать и растереть, — думал Иван, вышагивая по щербатой мостовой и не замечая капели, падающей на него с крыши. — Чего ж мне их жалеть-то".

Двери общежития хлопали постоянно на сильной пружине, выскакивающие из дверей девчонки взвизгивали и шарахались, проходя мимо Ивана, заглядывались на него и иногда отпускали в его сторону всякие глупые шуточки, на которые Иван не обращал ни малейшего внимания.

Мария вышла вместе с Зинаидой и еще двумя девушками. На всех на них почти одинаковые черные пальто, боты и береты, в руках сумочки, тоже почти одинаковые. Разве что рукавички да шарфики, связанные своими руками, отличались цветом и рисунком.

— Гляньте-ка! — воскликнула Зинаида, увидев Ивана. — Никак сам Ванечка Кондоров к нам пожаловать изволили! Мань, посмотри-ка! — дернула она Марию за рукав. — Твой воздыхатель пришлепал. Не было, не было, здрасти, явиться изволили! — издевалась Зинаида.

Мария исподлобья кинула взгляд в сторону Ивана, потупила голову, остановилась.

Иван подошел, тихо произнес:

— Здравствуй, Мань.

— Здравствуй, — тихо ответила Мария, не поднимая головы.

— Ты получила мои письма?

Мария молча кивнула головой.

— Ну и что? Что ты теперь думаешь? — допытывался Иван, пытаясь заглянуть Марии в глаза.

Мария лишь пожала плечами и вздохнула.

— Значит, так и ничего?

Девушка подняла голову, жалостливо посмотрела в глаза Ивану черными галчоночьими глазами, сморгнула слезинку.

— Значит, вот та-ак, — набычился Иван, и желваки на его скуластом лице побелели. — Значит, та-ак: я к тебе со словами разными, с душою, можно сказать, со всем сердцем, а ты-ы… А ты вон как. Нехорошо, Мань, так-то, не по-человечески, — говорил Иван с придыханием, чувствуя, что и сам вот-вот заплачет. И, озлясь, выдавил сквозь зубы: — Ну, смотри, Мань. А только знай: Ваську я засажу. Ты так про то и знай. Вот неделю еще подожду, а там… Мне, Мань, терять нечего.

Мария, как и в прошлый раз, всхлипнула и сорвалась с места, кинулась догонять своих подружек, так ничего Ивану и не сказав: ни да, ни нет.

Кондоров долго непонимающе смотрел ей вслед: вроде не так как-то все это должно происходить — после его писем и таких убедительных слов. Не по правилам это. В пьесах — он сам видел — зрители, особенно женского пола, плачут, когда на сцене артисты играют такие жалостливые роли. Вот и Мария тоже плакала, и сам он чуть ни прослезился, а только все равно ничего не вышло. Может, он не те слова говорил, что надо? Может, правда, без цветов и конфет никак не обойтись?

Иван махнул рукой, резко повернулся и пошагал в противоположную сторону, широко ставя кривоватые сильные ноги в начищенных сапогах, не разбирая дороги, шлепая по лужам, разбрызгивая солнечную воду.

Шагая по весенним улицам куда глаза глядят, Иван вышел к Неве, остановился, закурил, налег грудью на гранитный парапет, сплевывая в мутную быстро текущую воду жидкую слюну. По реке плыли льдины и всякий мусор.

— Завтра же подам, — произнес сквозь зубы.

— Ась? Чо сказал-то? — спросил у него старик-рыболов, сдвигая на бок шапку-ушанку и освобождая заросшее седым волосом ухо.

— Ничего, дед. Тебя это не касается.

— А-а, оно конечное дело. Жизня — она такая: сегодня не касается, а завтрева, как бог возжелает.

— Нету бога, дед! Отменили бога, — зло ответил Иван, бросил в воду окурок и зашагал к остановке трамвая.

Весь вечер Иван старательно писал и переписывал письмо, в котором рассказывал, кто такой есть в действительности Васька Мануйлов и как он враждебно относится к советской власти. Будь у Ивана побольше воображения, он бы напридумывал черт знает чего, но воображения бог ему не дал, поэтому Иван использовал в письме лишь те немногие факты из жизни Мануйлова, которые тот сам же ему и сообщил в первые же дни пребывания на ивановой жилплощади, когда они делились друг с другом самым сокровенным, не думая о последствиях. Из того, что Иван узнал, шубы не сошьешь, тем более что Василий и не скрывал своего прошлого. Получалось не слишком убедительно, то есть могли и не арестовать.

Сколько Иван ни переписывал свое послание, а гуще не выходило. Где-то ближе к полуночи его осенила, как ему показалось, блестящая идея — давать принципиальную пролетарскую оценку каждому Васькиному слову и жизненному факту. В результате послание увеличилось с двух до пяти тетрадных страниц, что тоже должно иметь решительное значение. По Ивановым оценкам выходило, что Васька есть самая настоящая затаившаяся контра, которую непременно надо засадить в тюрьму, иначе он такого может наворотить, особенно если выбьется в инженера, что о-ё-ёй.

Переписав послание в трех экземплярах и каждый вложив в отдельный конверт, Иван лишь под утро закончил свой нелегкий труд и, не раздеваясь, тут же и уснул поверх одеяла.

Ему снилось, будто Ваську со связанными руками ведут на площадь Урицкого, где к Александрийской колонне приделана виселица, а на той виселице почему-то две петли. Кругом толпится народ, играет музыка, Ваську ставят на табуретку, надевают ему на шею петлю, а Васька все оглядывается и чего-то ждет. Главное и удивительное — по горбоносой роже его не заметно, что ему страшно, будто все это понарошку.