— Уже?
— Да, в некотором роде. Всего полчасика. Не желаете ли чаю?
— Я желаю забрать этюд и предложить его в другом месте-с.
— Нельзя-с: мы его уже внесли в каталог. Да-с. Чаю-с, если угодно-с.
— Черт с вами, давайте ваш чай! Что, милицию будете вызывать?
— Как водится-с.
— Я уже там был. Ваш коллега вызывал. И напрасно: отпустили. Если б не нужда…
— Все так говорят-с.
Однако милицию Катцель не вызвал: имелась инструкция — вызывать, когда есть подозрение на то, что вещь украдена у государства. Во всех иных случаях закрывать глаза на ее происхождение и платить по минимому-миниморуму.
Во второй половине дня в приемный пункт пошел народ совсем другого разлива: дамочки вполне советского происхождения с вуалями на лице и в котиковых шубках, господа с тростями, плохо или совсем не говорящие по-русски, вертлявые молодые люди с длинными волосами и брюками в клетчатую дудочку.
Заглядывали и весьма известные личности: артисты, литераторы, дети советских вельмож. Всех их Катцель знал, новые лица появлялись редко, да и то непременно в сопровождении кого-нибудь из лиц вполне известных и вызывающих доверие.
Заглянул сын Льва Каменева, повеса, охотник за удовольствиями, в том числе и за молоденькими балеринами. В Ленинграде он появлялся часто, сбегая от опеки своего вельможного батюшки, и непременно посещал скупочные. На сей раз он купил недорогой перстенек для своей новой пассии. Про него даже пьесу сочинили — вот, мол, она, “золотая советская молодежь”, наследница революционных, так сказать, традиций своих прославленных отцов. Лев Борисович Каменев протестовал против показа пьесы, но Сталин разрешил, сказав будто бы, что если юный отпрыск и похож на героя пьесы, то это значит, что пьеса имеет под собой реальную социальную основу, которую надо искоренять всеми имеющимися у советской власти способами. Товарищу Каменеву крыть было нечем и он ушел от товарища Сталина с убежденностью, что его чадо рано или поздно попадет к товарищу Ягоде.
Впрочем, пьеса шла не слишком долго: дрянная была пьеска-то, топорная, и ходили на нее исключительно для того, чтобы похихикать над сильными мира сего. Но долго хихикать над одним и тем же скучно — и ходить перестали.
Пришла в этот день и уж совсем неожиданная гостья — Лиля Брик, недавно обосновавшаяся в Ленинграде, откуда — тогда еще Санкт-Петербург — она когда-то начинала свой путь… в неизвестность: то ли вверх, то ли вниз. Впрочем, сейчас она была наверху и прозывалась не Брик, а Примакова, поскольку вышла замуж за комкора Примакова, командира корпуса “Красного казачества”, буквально месяц назад назначенного заместителем командующего Ленинградским военным округом. Про нее — это уж после смерти Маяковского — поговаривали, что если Лиля спуталась с каким-то мужиком, то жить ему осталось недолго. Лиля любила всякие безделушки и украшала ими свое новое гнездышко без всякой меры.
Перед всеми ними Катцель стелился пуховым платком, стараясь выжать из своих клиентов как можно больше червонцев на социалистичное працюванне, с лихвой возмещая тем самым будто бы “безвозмездные” приношения граждан. Только на этот раз все проходило через кассу, с выдачей соответствующих бумаг и даже разрешения на вывоз за границу. И не только икон или, скажем, того же Верещагина — бог с ними! — но и даже какого-нибудь Ван Гога или Ван Дейка. Конечно, цена, за которую уходили на сторону эти вещицы, была не шибко-то для покупателей обременительна, зато у проклятых буржуинов эти вещицы шли дороже вдесятеро. Но не везти же их самим на тамошние аукционы! И хлопотно, и долго, а деньги нужны, что называется, вчера. Лучше синица в руках, чем журавль в небе…
День протекал незаметно. Иоахим Катцель любил свою работу и считал ее чуть ли ни самой важной в этом мире.
Два раза втроем пили чай. Один раз обедали тем, что Мара приносила с собой из дому. В семь часов вечера приезжал инкассатор и забирал выручку. После этого процедура закрывания дверей и опечатывания их пластилиновыми печатями повторялась в обратном порядке, и Катцели вместе с Тюхановичем уходили домой.
Тюханович жил в другой стороне, и возле Исаакиевского собора они прощались. Всякий раз старый Катцель напоминал своему коллеге, что он обещал быть у них в воскресенье, и Абрам таки вновь и вновь подтверждал свое обещание, но воскресенье шло за воскресеньем, а Тюханович в гости не приходил. И Катцель подумывал иногда, что надо бы поменять эксперта по части изобразительных искусств, но то ли было лень, то ли все еще теплилась надежда выдать свою Мару за Тюхановича: тоже ведь не красавец вроде Агранова и не гений вроде Ойстраха. Но не выдавать же ее за сумасшедшего поэта из соседней комнаты — дело совершенно невозможное. Тем более что поэт этот помещен в психушку, а свихнулся, говорят, на политической почве. Иначе зачем приходила милиция и перерыла всю его комнату от пола до потолка, выстукивала стены, вскрывала полы, но ничего там, кроме мышиных гнезд, не нашла. Видно, искали что-то, но явно не царские червонцы и не пасхальные яйца Фаберже, украденные из Гохрана. Да и откуда у таких бестолковых людишек, как Золотинский, могут появиться николаевские червонцы или чего еще? Неоткуда. Зато унесли целую связку книг не иначе как запрещенного содержания и всяких бумаг. Катцель видел их собственными глазами, потому что его привлекали к этому делу в качестве понятого. Как и при обыске квартиры Ерофеевых.
Глава 6
Димку Ерофеева на первый допрос вызвали лишь через пять дней. Все эти пять дней он пребывал в состоянии отупения и невменяемости. Началось это у него во время ареста, то есть как только человек в куцем полушубке стал читать по бумаге: "Гражданин Ерофеев Дмитрий Акинфович, на основании… — дальше Димка ничего не понял, а врезались в сознание и привели в состояние невменяемости всего два слова: — Вы арестованы".
Вопль матери, захлебнувшийся вслед за чьим-то окриком, испуганно вытаращенные глаза младшего брата, попытки инвалида-отца что-то объяснить пришедшим в столь неурочный час людям, — все это шло мимо, в то время как мозг лихорадочно продолжал цепляться за привычную обыденность, а люди эти и всё, что они говорили и делали, в обыденность не вмещались, были ей чужды и враждебны. Невменяемость усиливалась оттого, что привычная, устоявшаяся обыденность, составлявшая его родную почву, на которой он до сих пор стоял твердо, как на утоптанной земле, с каждой минутой отодвигалась все дальше и дальше, а под ногами оставалось что-то зыбкое, вроде болотной кочки.
Оказалось, что обыденность состоит из множества частиц, которых раньше Димка как бы и не замечал, и вот эти частицы начинают отваливаться одна за другой и рассыпаться в прах: если арестовали и не выпустят до вечера, то на занятия рабфака сегодня Димка не попадет, а как раз сегодня должен читать обзорную лекцию какой-то профессор из университета. И еще: он вчера же на работе не успел просверлить на корпусе насоса четыре крепежных отверстия, он только разметил их, а накернить не успел, отложил на утро, чтобы со свежего глазу, и вдруг тот, кому дадут сверлить, его разметку не заметит…
Возникали контуры еще каких-то частиц несостоявшейся обыденности: например, что завтра должны выдавать продовольственные наборы к новому году, что Алешка Чудин не вернул ему книжку Энгельса про семью и государство, что из сапожной мастерской не забраны матерены ботинки…
Пришедшие рылись в комоде и в книжках, и даже в братниных школьных учебниках, заглядывали под кровать и за буфет. Димка, уже одетый, хотя и не помнил, когда и как это произошло, стоял у стены, смотрел на происходящее и мучительно пытался вспомнить, что он еще должен был сделать сегодня днем, не веря, что сделать это ему уже не суждено, не понимая, как же все будет продолжаться без него и как люди обойдутся без того, что он не успел сделать.
Вертелось в голове еще что-то сумбурное, бессвязное, но в голове оно не задерживалось и мало походило на мысли, — и слава богу, потому что мысли, сколько он себя помнит, всегда мешали ему понимать в происходящем что-то главное, что понимается не мыслями, а чем-то другим, как понимается тепло или холод, сытость или голод.
Димку Ерофеева, к тому же, никогда в жизни не арестовывали, он даже не представлял себе, что это может случиться, потому что всегда жил так, как живут все люди, принимая за людей своих заводских товарищей, то есть таких же рабочих, как и сам, и даже с поступлением на рабфак это ощущение жизни и ее правил в нем практически не изменилось. Он не мог не то чтобы представить себе, что его арестуют когда-нибудь в его-то рабоче-крестьянском государстве, но и помыслить об этом не мог. Арестовывают троцкистов, всяких там уклонистов, вредителей, шпионов — врагов народа, одним словом, а Димка не был и не мог быть врагом народа, то есть врагом самому себе, своим родителям и товарищам. Смешно даже предположить… И вот… Да нет, тут что-то не так, тут что-то напутано, кто-то ошибся, написал не тот адрес, потому что Ерофеевых в Питере — пруд пруди, и Димок Ерофеевых — тоже. Вот разберутся…
Пришедшие люди что-то спрашивали у Димки, он тупо смотрел на спрашивающего, не понимая не только вопроса, но и слов, будто говорили с ним на каком-то совершенно незнакомом Димке языке. Ему даже не запомнилась и нисколько не напугала угроза, произнесенная человеком в кожаном пальто: "Ничего, у нас заговорит", зато слова эти напугали почему-то отца, и тот снова стал что-то объяснять, пытаясь, похоже, защитить и оправдать Димку, но ему велели заткнуться — и он заткнулся.
Пока шли по коридору и спускались по лестнице, сзади непрерывно звучали надрывные крики матери, и, может быть, поэтому Димку с двух сторон крепко держали под локти двое, хотя в коридоре, заставленном всяким скарбом, не то что троим, двоим разойтись не так просто, и потому все трое шли боком, один за другим.
С грохотом сорвался со стены детский велосипед, что-то загремело под ногами, кажется ведро, на это ведро налетали все идущие сзади и матерились вполголоса, и всякий раз Димка вздрагивал не столько от страха, сколько от тоски: ему казалось, что это злополучное ведро укрепит пришедших в мысли, что Димка непременно задумывал что-то нехорошее против этих людей. Только потом, когда пройдет много времени, он вспомнит, что ни одна дверь в их коммуналке не открылась, никто из соседей не выглянул, квартира будто вымерла.