Димка от этого своего желания поделиться пришедшими в голову мыслями заерзал и повернул голову в сторону поющего дядьки, но тот вдруг рявкнул на него с какой-то прямо-таки нечеловеческой злобой:
— Стоять, как сказано! — и чем-то ожег Димку по спине, да так больно, что Димка весь сжался от этой неожиданной боли, задушив в себе рвущийся из горла крик.
Боль прошла не скоро, но с этим неожиданным и незаслуженным ожогом Димка вновь впал в состояние невменяемости и полного отупения. Только из глаз его сами собой, против воли, выкатилось по две-три слезинки: как же так — на Гороховой, и драться?
Димка боязливо слизнул слезинки и почувствовал нестерпимую жажду.
В это время дверь отворилась, кто-то переступил порог помещения и по цементному полу часто процокали подкованные медью (Димка это сразу же отметил) каблуки и замерли где-то около стола. Димка догадался, что в помещение вошла женщина. И точно: зазвучал женский голос, но ужасно какой-то неприятный, хрипловатый, как бы режущий по стеклу, будто женщина эта запойная пьяница и курильщица.
Голос произнес:
— Ну, и что еще за мудака мне уже подсунули?
— А это уж нам не известно, товарищ Гертнер, — ответил дядька-военный своим простуженным голосом. — Наше дело шмон произвесть, остальное нас не касается.
— И что ты у него уже нашмонал?
— Да ничего. Ровным счетом ничего, товарищ Гертнер… Но матузок, должен вам заметить, у него отменный. Хотите полюбоваться или прикажете одеваться?
— Успеется.
Подковки процокали в угол, где неподвижным истуканом, сгорая от стыда, торчал Димка Ерофеев: он впервые в жизни оказался голым перед женщиной. То есть не совсем впервые, но те случаи не в счет, когда ты, например, в бане или в общественном туалете, где бесшумной тенью снуют старухи-уборщицы, на которых никто не обращает внимания. А это ж Гороховая-2! — понимать надо.
Цокот медных подковок замер у него за спиной, не далее чем в двух шагах; послышалось шумное дыхание, видать, и впрямь много курящей женщины и время от времени поцвикивание воздуха между редкими зубами, будто женщина хотела избавиться от застрявшей в расщелине крошки хлеба или табака.
— Повернись! — проскрипела женщина, будто была уверена, что увидит не человека, а огородное пугало.
Димка вздрогнул и стал медленно поворачиваться, при этом руки его, до этого вложенные ладонь в ладонь на ягодицах, сами собой оказались впереди и прикрыли срам.
— Ррруки наза-ад! — вскрикнула женщина будто от боли.
Димка дернулся, не понимая, чего от него хотят.
Перед ним стояла невысокая женщина лет тридцати или даже больше, в зеленой военной гимнастерке, в синей юбке, едва прикрывающей колени, в щегольских хромовых сапожках. Ее черные прямые и жесткие волосы были острижены коротко и повязаны красной косынкой, похожей на пионерский галстук, черные глаза на испитом лице зловеще светились, — видать, от множества ярких ламп, — узкие губы с темными усиками по углам верхней губы кривились в ухмылке, раздвигая в стороны старушечьи складки кожи. Еще Димка успел разглядеть, что грудей у этой женщины или нет, или она не носит лифчика, что ноги у нее коротковаты, бедра узки, а руки почти достают до колен.
— Я-а что-о уже-е те-бее сказа-ала? — почти на одном дыхании прошипела женщина, впившись своим светящимся взором в Димкины испуганно-тупые глаза. — Я уже сказала: ррруки наза-ад!
И Димка, покраснев всем телом, медленно отвел руки назад, сцепил там пальцы и замер, опустив голову.
— Смотреть на меня, падло!
И вдруг снова ожог, на этот раз поперек груди, и Димка, поспешно вскинув голову, увидел в руке у женщины витую ременную плеточку, совсем не похожую на настоящую, а будто даже детскую, и уставился женщине в ее светящиеся глаза, ничего не видя от обиды и боли.
Боль и обиду Димка чувствовал, но страха — нет, страха не было. Может, оттого, что он все еще пребывал в состоянии отупения от всего случившегося, а все, что с ним сейчас происходило, дикое и совершенно невозможное, отупение лишь усиливало.
Глаза женщины были черны, как два бездонных колодца. Смотреть в них было жутко, а не смотреть нельзя. Но вот над колодцами хлопнули две темные крышки, и взгляд женщины заскользил вниз, оставляя на Димкином теле две ледяных дорожки. Остановился взгляд на Димкином свисающем естестве.
Женщина перестала цвикать, сглотнула слюну.
Димке захотелось съежиться и стать маленьким и незаметным. Он до боли стиснул за спиной пальцы, ожидая чего-то страшного, о чем даже невозможно помыслить…
И тут женщина потянулась к нему рукой, а в руке — плетка. Теперь уже Димка проглотил слюну и даже задержал дыхание. Конец ременной плети коснулся срама — у Димки похолодел и втянулся низ живота. Жесткая плеть приподняла срам, затем качнула его из стороны в сторону. И еще раз, будто женщине этой доставляло удовольствие доводить Димку до крайней точки стыда и унижения. От этого у него на глазах снова выступили слезы, Димка сморгнул их, все так же безотрывно глядя в расплывшееся, мерцающее лицо женщины и видя в то же время шевелящиеся внизу руки.
— А у него ничего уже колбаска, — несколько потеплевшим голосом произнесла товарищ Гертнер, оставив в покое Димкин срам и оборачиваясь к пожилому дядьке-военному, который сидел за столом и что-то писал, склонив голову набок.
Дядька-военный лишь скосил глаза в Димкину сторону, проронил лениво:
— Случаются, товарищ Гертнер, и поболе.
— Ну, у тебя-то, Мироныч, уже и половины не наберется.
— А нам и так хорошо. К вам, товарищ Гертнер, зато не попаду, — и закхекал, сотрясаясь всем своим большим и плотным телом.
— Не говори уже гоп, товарищ Думченко. Еще как уже можешь попасть. Зато яйца у тебя, должно быть, как у быка. Есть такой закон всемирного равновесия, который вывел товарищ Маркс: если одно меньше, то другое обязательно уже больше.
— Вы ученые, вам виднее, что и как, — снова закхекал товарищ Думченко.
— Значит так, Мироныч, — оборвала его кхеканье товарищ Гертнер, бросая на стол плеточку. — Этого — в сороковую. А там уже видно будет. — И вышла, подрыгивая узкими бедрами.
Думченко за столом закончил писать, поманил к себе Ерофеева пальцем:
— Подь-ка сюды, петушок, — произнес он миролюбиво. — Ось туточки распишись, — и ткнул пальцем в разлинованную типографским способом бумагу.
Димка с трудом вывел свою фамилию непослушными пальцами.
— Одевайсь! — приказал дядька Мироныч и, глядя, как Димка поспешно натягивает на себя одежду трясущимися руками, посоветовал дружелюбно: — Да ты не трусись, петушок, не психуй. Твое дело тока-тока начинается. Ишшо успеешь и натруситись, и напсиховатись. — И, вздохнув от жалости к Димке, протянул совсем уж непонятное: — Ерё-ома!
Пока Димка одевался, Мироныч сидел на столе и смотрел в угол усталыми, равнодушными глазами. На этот раз он Димку не подгонял. Но едва слез со стола, снова напустил на себя строгости, вывел Димку из помещения, поставил лицом к стене, запер дверь на ключ, забыв выключить свет, — что Димка отметил машинально, с детства приученный ко всякой экономии, — и повел его гулкими коридорами, перед каждым поворотом громко кхекая и гремя ключами.
Сороковая камера оказалась полутемным бетонным помещением с тремя этажами нар с каждой стороны, узким проходом между ними и небольшим зарешеченным оконцем аж под самым потолком.
Мироныч показал Димке на нижние нары и по-отечески посоветовал:
— Спи пока. Надо будет — позовут. — И ушел, закрыв за собой тяжелую стальную дверь.
Лязгнул запор, провернулся ключ в замке, протопали и затихли вдали тяжелые шаги дядьки Мироныча. Никто не пришел и не освободил Димку. Скорее всего потому, что ночь, все начальство дома, а вот утром… Но каждое громыхание решеток, каждый топот в коридоре заставляли Димку поднимать голову, прислушиваться и чего-то ждать.
И вот уже пять суток Димка Ерофеев находится в сороковой камере. Он быстро и без особого напряжения привык к тюремным порядкам, по-прежнему не выходя из состояния отупения и непонимания, что с ним произошло, почему и как долго все это будет длиться. Он ел, что ему давали, уже без стеснения справлял нужду на параше на глазах у всех, мыл пол вонючей тряпкой, а остальное время либо сидел неподвижно, либо лежал на жестких нарах, подложив под голову свое пальто.
В камере находилось еще несколько человек. Иногда кого-то вызывали, почему-то непременно ночью, чаще всего вызванный в камеру не возвращался, и на его место через какое-то время помещали другого.
Люди, окружающие Димку, не интересовали его. Они наверняка попали сюда недаром, наверняка за ними есть и вредительство и прочие преступления против советской власти, так что ничего общего у него с этими людьми быть не может, говорить с ними ему было не о чем.
Однако сами эти преступники почему-то проявляли к Димке сочувствие и сострадание. Они, например, посоветовали Димке перебраться на вторые нары, когда те освободились, то есть поближе к окну, к свежему воздуху. При случае они еще что-то ему советовали, но он на их советы не обращал никакого внимания. Димке было все равно, на каких нарах лежать или сидеть, каким воздухом дышать, что есть и какую воду пить: когда-то он жил в рабочем бараке, там было даже хуже, чем в этой камере, а есть и пить ему приходилось всякое. Иногда и не есть по нескольку дней.
Соседи по камере не тяготили его своим присутствием, но вызывали раздражение желанием что-то у него выведать. Они пробовали расспрашивать его о жизни на воле, будто утратили эту жизнь так давно, что начали позабывать о ней, и каждый новенький должен освежать их память.
Димка ничего связно рассказать не мог. Да и не хотел. Тогда кто-то на второй или третий день проронил:
— Этот долго не протянет, он и так уже — того, — и покрутил пальцами у виска.
Димка все это видел и слышал, но слова и вполне определенный жест относились будто не к нему. Как и все остальное.
Жизнь внутри Димки замерла, она лишь по ночам скулила беззвучными голосами, но не по утраченной свободе, то есть по возможности куда-то идти или не идти по собственному желанию, делать или не делать то-то и то-то, а по верстаку, за которым он работал, по тем четырем не просверленным отверстиям, по дому, по отцу с матерью, по брату и по рабфаку. При этом он ни о чем не думал, картины прошлой жизни возникали в тяжелой ночной дремоте или в дневной одури бессмысленного ожидания, перемешиваясь с картинами первых минут пребывания на Гороховой, — и руки его шарили вокруг в поисках чего-то родного, но натыкались лишь на отполированные доски нар и наждачную шероховатость бетонных стен.