Жернова. 1918–1953. Двойная жизнь — страница 60 из 103

Глава 8

Старший следователь по особо важным делам Ленинградского городского отдела ОГПУ Яков Меклер и просто следователь Софья Гертнер, а вместе с ними известный писатель Исаак Бабель завтракали в буфете следственного изолятора. Завтрак состоял из яичницы, жареной на сале, и ячменно-желудевого кофе с коржиками. Хотя Бабель позавтракал в гостинице, но это было почти час тому назад, ко всему прочему — он не такой дурак, чтобы отказываться от дармового завтрака. Тем более с такими людьми! Тем более — еще и еще раз, — что ему, писателю, важна каждая деталь не только чекистской работы, но и чекистского быта.

Сорокапятилетний Меклер, с конусообразным лицом, покоящемся на вдавленном подбородке, хвастался, возбужденно поблескивая серыми глазами из-под лохматых бровей, глотая некоторые согласные и добавляя совершенно ненужные гласные:

— В найшем дьеле г`явное эйто психой`ёгия, — говорил он, то и дело вытирая тыльной стороной ладони уголки губ, где скапливалась слюна. — Психой`ёгия и ейще йяз психой`ёгия!

Бабель слушал, растягивая в понимающей ухмылке большой рот. С Меклером и Гертнер он познакомился только вчера, но ему казалось, что он знает их давно, много раз встречал в Одессе и Москве, и они ничуть не изменились за прошедшие годы. Разве что сменили профессии: Меркель — стоматолога-протезиста, Гертнер — акушерки, и окончательно нашли себя на новом поприще.

Гертнер нравились одесские рассказы Бабеля, ее подкупала их обнаженная чувственность. Однако она еще не решила окончательно, брать ли с собой на допрос Исаака именно сегодня, поэтому изучающе поглядывала на него исподлобья, кусала тонкие сизые губы, курила, запивая дым суррогатным кофе, помалкивала: говорить она не умела и не любила. Другое дело — допрос. А попусту трепать языком — это пусть Яшка Меклер.

Сегодня у Гертнер особый день: именно сегодня ей стукнуло ровно тридцать. В такой день хочется преподнести самой себе какой-нибудь необычный подарок. Себе и никому больше. И она знала, каким будет этот подарок. Так что чужие глаза в таком деле не нужны: мало ли что…

Что до Якова Меклера, так он на допросе лишним не будет. Даже наоборот: присутствие Меклера окрашивало сцену допроса в более яркие тона, оно требовало от Гертнер новых решений, неожиданных поворотов. Она как бы бросала вызов — вызов человеку, который умел лишь рвать и ломать беззащитное человеческое тело, пренебрегая психологией контрастов. Не зря Меклера зовут Яшкой-мясником. Это совсем не то, что Сонька Золотая Ножка — прозвище, которым можно гордиться. Сама она не любила бывать на его допросах, особенно когда Яшка допрашивал женщин. Зато Меклер бывал у нее частенько. И вовсе не для того, чтобы учиться.

Но за писателя Бабеля просил начальник следственного отдела ОГПУ Яков Агранов, отказать которому Гертнер не могла. Однако вовсе не обязательно Бабелю присутствовать на допросе именно сегодня. Лучше — в другой раз. Пусть идет к Меркелю: там ему тоже будет на что посмотреть.

И Гертнер уже собралась сказать о своем решении, как вдруг увидела в блестящих от возбуждения глазах писателя нечто такое, что сказало ей не столько о его профессиональном любопытстве, сколько о болезненной потребности в запредельных ощущениях. Такая же потребность томила и ее. Судя по всему, Бабелю это тоже необходимо. Решила: пусть идет, пусть смотрит, пусть насыщается. Как это у него называется? Гибельный восторг? Что ж, гибельный так гибельный. Хотя — с какой стороны посмотреть.

Между тем у Исаака Бабеля, помимо потребности в гибельном восторге, была… ни то чтобы мечта, а нечто на нее похожее: написать роман о чекистах, которые чистили… — чекисты чистили — удивительное созвучие! — и практически очистили Россию от ее прошлого, продолжая подчищать следы этого прошлого на ее обновляемом теле. Конечно, грязь, кровь и… Но разве что-нибудь великое созидается без грязи и крови! Не было такого в истории человечества, а потому лишь жалкие чистоплюи способны воротить свои носы при виде неумолимой реальности.

Но вот беда: с некоторых пор Бабель стал сомневаться, что напишет роман о чекистах. Тема "Чека и революция", едва он коснулся ее, придавила его своей громадностью, очертания темы потерялись во мраке, — не окинуть ни взором, ни мыслью. Но главное не в этом. Главное в том, что чекист представлялся ему таким, как Урицкий, Агранов или Ягода, то есть непременно еврей. Да вот беда — в романе не должно быть еврея! Потому что интернационал и все такое прочее. А из русского чекист не вылепливался: в нем отсутствовала поэзия, ее подменяла тупая механика — и ничего больше. Даже если еврея спрятать под русской фамилией-именем-отчеством: форма в данном случае начинала подавлять содержание. Тут сказывалось детство, узость одесского бытия, кастового и национального мироощущения, и никакие попытки вырваться из этих тисков не помогали: он, Бабель, оставался с одной стороны решетки, обитатели тюремных камер — с другой. Они попросту его не интересовали, а те, что интересовали, не могли стать героями романа. Между тем Бабель не уставал убеждать себя и всех собратьев по перу, что непременно такой роман напишет: он сам был чекистом и, в силу этого, всех прочих чекистов считал самыми распрекраснейшими людьми, каких только встречал на своем веку. И все его прошлое, начиная с весны восемнадцатого года, когда он впервые появился в Питере и сразу же пришел на Гороховую-2, только укрепляло его в этом убеждении. Без него революция не смогла бы победить, без ее победы Исаак Бабель не стал бы тем, кем он стал — известным писателем, которого знают во всей стране, знают за границей, куда он ездит время от времени, пропагандируя идеи мировой революции и коммунизма. Без этих необыкновенных людей он не имел бы всего того, что имеет: квартиру в Москве, постоянное место в толстых журналах, хорошие гонорары, признательность властей и читателей. Конечно, он не умер бы с голоду, даже если бы никакой революции не случилось. Но кто бы его тогда знал? Кто в России знал Шолома Нохумовича Рабиновича до революции семнадцатого года? Только евреи в пределах черты оседлости. А после революции, то есть при большевиках, его знают все. Но Шолом Рабинович (он же Шолом-Алейхем) не дожил до своего всемирного признания, закончив свои дни в Америке, можно сказать, в нищете. Однако ему, советскому писателю Бабелю, такая судьба не грозит. Но чтобы подняться еще выше, чтобы застить всех, надо создать нечто необыкновенное, нечто потрясное, чтобы все ахнули. Надо только собраться, найти оригинальный сюжет, придать ему глобальные масштабы, не бояться острых углов, как не убоялся их Шолохов в своем еще незавершенном романе «Тихий Дон», и, несмотря на это, ставший знаменитым, хотя сам роман у него получился с явным контрреволюционным душком. Следовательно, надо переплюнуть этого задравшего нос мальчишку. А пока собирать факты и фактики о работе чекистов, их влияния на изменение облика страны посредством изменения облика человеческого материала.

Исаак Бабель давно мечтал посмотреть на работу Софьи Гертнер. Если правда все, что о ней говорят в чекистских кругах, то можно предположить: лишние люди мешают ей отдаться своему делу без остатка, они мешают испытать то чувство восторга и даже блаженства, какого нигде и ни при каких условиях не испытаешь, а лишь в том случае, когда в твоей власти окажется человеческое существо, с которым ты можешь вытворять все, что тебе заблагорассудится, не неся за это существо никакой ответственности ни перед властью, ни перед своей совестью. Возможно, она не хочет огласки: одно дело мифы и легенды, другое — реальное их подтверждение.

Бабелю это состояние понятно. Он сам из той же породы. И он не собирается ничего подтверждать. Зачем ему это? Ему нужен образ героя-чекиста, насыщенный до предела реалиями своей работы на благо революции. Следовательно, он не уедет из Питера, пока своими глазами не посмотрит на работу Гертнер. Даже если эти мифы подтвердятся. Увиденное можно будет каким-то образом использовать в своем романе, как некие контрасты, скажем, с деникинской контрразведкой… Впрочем, там будет видно.

Глава 9

Наступила шестая ночь Димкиного пребывания на Гороховой-2, глухая и тревожная, как и все предыдущие, полная неясных ожиданий и предчувствий. Когда тишина прерывалась громким топотом сапог, дальним или ближним грохотом железных дверей, короткими командами или чьими-то задавленными вскриками, Димка просыпался, но едва все стихало, снова проваливался в темную и липкую мглу.

Вот и на этот раз он проснулся от топота приближающихся шагов. Шаги затихли возле двери их камеры, загремел ключ, вставляемый в глазок замка, лязгнул тяжелый засов. Когда дверь отворилась, все — и Димка в том числе — сидели на нарах и смотрели на дверь.

В освещенном проеме двери показался квадратный коридорный надзиратель Митрофан Колодов, по кличке Колода.

В камере вспыхнул свет.

Колода ощупал маленькими глазками сидящего на нарах Димку, равнодушно произнес:

— Ерофеев! С вещами! На выход!

Пять дней назад Димка бы обрадовался этой команде: раз с вещами и на выход, значит, на свободу. Но теперь он откуда-то знал, что это еще не значит — на свободу, а, скорее всего, совсем наоборот. Например, в Кресты. Правда, в груди что-то дернулось, — а вдруг? — но тут же и замерло, так и не пробив тупого ко всему равнодушия.

Димку повели длинными коридорами, привели к двери, обитой кожей, с медной табличкой на ней, на которой что-то было выгравировано.

Дверь тотчас же открылась.

Димку втолкнули за порог. Яркий свет двух настольных ламп-рефлекторов ослепил Димку.

Человек, приведший его в комнату, произнес:

— Арестованный Ерофеев из сороковой камеры доставлен по вашему приказанию.

— Хой-ёшо, — прозвучал из яркого света странный мужской голос. — Ви мохжете бить свободни.

Человек сказал "Есть!" и вышел за дверь.

— Идьите вльево и яйздьевайтьесь.

Это уже к Димке, хотя он догадался не сразу.