Стать агентом этой касты, — вернее, ее сионистского ответвления в России, — быть ее оком и проводником ее интересов в социалистическом движении России и предложил Исаю неизвестный господин, сказав, что кто бы ни победил в России, как бы там ни сложились дела, а реальная власть должна в конце концов оказаться у евреев.
Исай отказался. И подозревает, что такой отказ чреват вполне определенными для него последствиями.
Ирэн тогда страшно испугалась за жизнь своего любимого мужа, так что ей в каждом встречном человеке, в каждом слишком пристальном взгляде чудилась угроза ее счастью, ее будущему, за которое они ехали бороться в пробудившуюся Россию. Хотя и свое счастье, и будущее России она видела не как пролетарское государство, предсказанное Марксом, а как будущее угнетенных царизмом евреев, но это ее нисколько не смущало. В ту пору остальные нации для нее еще не существовали, они были вторичны, у них не могло быть каких-то особых интересов, расходящихся с интересами евреев, а все рассуждения Исая и его единомышленников только поначалу казались ей искренними, а некоторое время спустя — обычной ширмой, за которой прячется как раз то, что она бы вполне могла высказать вслух. Но когда она начинала верить их речам, особенно — глазам, ей становилось страшно.
Зарнициной стало страшно и сейчас, но не столько за себя, сколько за него, живущего в ее утробе, и за Алексея Петровича.
А тут это настойчивое напоминание о Вернивицком, которого она знала, хотя и не слишком хорошо, однако была уверена, что в революции тот участвовал вполне искренне, не был антисемитом, имея лишь одну слабость — почитание Троцкого и нелюбовь к Сталину. А в результате — донос. Впрочем, донос — это сегодня так просто и так доступно для каждого, что наверняка и на самого Руфимовича где-то лежит донос и ждет своего часа.
Все эти мысли пронеслись в изощренном мозгу Зарнициной в несколько секунд. При этом она равнодушно разглядывала танцующих, сидя на стуле и положив руки с сумочкой на колени, а Руфимович стоял сзади и ждал, ерзая по спинке стула своим круглым животом. Ждал чего? Обещания, что она порвет с Задоновым? Или поможет им загасить эту незаурядную личность, талант которой расцветает все ярче и затмевает кого-то, кто претендует на его роль?
Нет, этого они не дождутся. Но она должна знать, с кем имеет дело и что от нее хотят, чтобы хоть как-то контролировать события. А по возможности — и влиять на их ход.
Зарницина чуть повернулась к Руфимовичу, запрокинула голову, глянула на него снизу вверх и спросила:
— И что вы от меня хотите?
— Об этом позже, — серьезно ответил тот, но тут же искривил свое толстое лицо, надев на него маску шута, и врезался в толпу, что-то крича, захлебываясь словами, в толпу, где он не был одинок ни в своих взглядах, ни в устремлениях.
И Зарницина стала внимательнее присматриваться к лицам, стараясь отыскать в них нечто, что говорило бы о сущности этих людей, стараясь заглянуть под маски, которые они носили с такой непринужденностью и искусством.
Но это было бесполезное занятие.
И тогда она отчетливо представила себе Алексея Петровича, идущим по улице… — нет! — стоящим где-нибудь в сторонке от подъезда, дожидающимся ее.
Она вскочила, быстро прошла в прихожую, кое-как оделась и, под сочувственные взгляды, ни с кем не попрощавшись, бросилась по лестнице вниз, с отчаянием думая, что Задонов не дождется ее и уйдет.
Глава 19
Задонов вовсе не собирался ждать Ирэну Яковлевну. Более того, он даже будто позабыл о ее существовании. Когда она, запыхавшись, мимо милиционера выскочила на улицу, он уже шагал по Тверскому бульвару, и встречный ветер, насыщенный кристалликами льда, сек его разгоряченное лицо. Алексей Петрович прикрывал лицо бараньим воротником пальто, щурил глаза и ругал на чем свет стоит и своего редактора, подсунувшего ему такую свинью, и евреев, и эту проклятую жизнь, где так все запутано и переверчено, что сам черт сломит свои копыта.
Отругав всех, он принялся за самого себя.
Самого себя Алексей Петрович ругал с особенным удовольствием. Даже с наслаждением. В самобичевании не было ни политики, ни национализма, ни морали, когда то и дело приходилось подбирать слова и выражения, а был только Алешка Задонов, дурак и простофиля, которого проще простого обвести вокруг пальца, и любое слово в этом самобичевании, из любого лексикона, и даже иностранное, приходилось в строку.
Себя ругать было не жалко, не оскорбительно, а весело и легко. Ругая себя, Алексей Петрович отходил душой, как отходит душой женщина через слезы, и возвращал себе нарушенное душевное равновесие и самоуверенность.
Недалеко от трамвайной остановки он окончательно разделался с собой, смешав себя с грязью и растоптав, удовлетворенно поддел себя в последний раз коленом, хмыкнул и сделал заключение, что, вообще-то говоря, сегодняшняя его миссия, хотя и унизительна в известном смысле, но не так уж и бесполезна для него и, прежде всего, для Задонова-писателя. Впервые он видел сразу и в одном месте столько евреев, впервые почувствовал всем своим существом, что люди эти — особенно в такой массе — имеют какое-то чуть ли ни мистическое влияние на окружающих — на него по крайней мере, — однако он преодолел это влияние, вел себя вполне корректно, но независимо, и пробыл в этом жидовском вертепе ровно столько времени, сколько требовалось для исполнения его миссии. И ни минутой больше. Нате-ко вам!
Только после этого, уже свернув на Тверскую, он вспомнил об Ирэне Яковлевне, но вспомнил так, будто она ничем от других не отличалась: и взгляд ее на него, когда он поднялся для произнесения тоста, и несколько брезгливое выражение лица — они были такими же, как и у остальных, то есть как у чужих, враждебных и неприятных ему людей.
Неужели она с ним лишь разыгрывает страстную любовницу, а на самом деле?..
"Чепуха!" — одернул себя Алексей Петрович, всегда считавший себя способным разорвать любую связь и любые отношения с кем бы то ни было, если они будут помехой его призванию. Одернув же себя и тем как бы подведя черту под своими сомнениями, тут же вообразил, что Ирэн может кинуться вслед за ним, — она и смотрела на него с нескрываемым ожиданием и надеждой, а вовсе не с осуждением, — и, чувствуя вину перед нею, — в том числе и за свои подозрения к ней, — чуть было не повернул назад.
Но в это время из-за поворота, визжа колесами по стылым рельсам, вывернул трамвай, и Алексей Петрович заспешил на остановку.
"Ничего, — думал он, трясясь и мотаясь на задней площадке прицепного вагона. — Завтра позвоню ей из редакции. Слава богу, с Машей все обошлось, недели через две обещают выписать, и тогда можно будет зажить прежней жизнью. А то все как-то…"
Алексей Петрович не додумал своей мысли, как не додумывал всегда, если мысли эти касались сложившегося треугольника: его самого, Маши и Ирэн. Здесь было табу, об этом думать и решать казалось кощунством, хотя он понимал, что, не думая и не решая, он, просто-напросто, подобно страусу, прячет голову в песок, в то время как виден всем и вся, и все и вся вволю похихикивают над ним и словоблудят. Кроме Маши, которая ни сном ни духом…
Но Ирэн… Он так давно не держал ее в своих объятиях, так давно не испытывал испепеляющей любовной страсти… И почему, спрашивается? Что мешало ему позвонить раньше? Только лишь Маша, ее состояние? Но Маша была и раньше, болела и прежде. Тогда что же?
Алексей Петрович смотрел на проплывающие мимо здания, светящиеся окна, редких пешеходов и боялся признаться себе, что ничто другое, кроме животной страсти, с Ирэн его не связывает, что практически ни разу они не говорили о чем-то серьезно, — даже о литературе и журналистике! — что говорить им, вообще-то, и не о чем, что всякие попытки подобных разговоров затухали после нескольких дежурных фраз, разве что он расскажет о своей командировке по заданию редакции, о встрече с каким-нибудь интересным человеком, но это бывали рассказы больше самому себе, чем Ирэн, и она всегда слушала их молча, не перебивая, даже будто бы затаясь, что всегда, уже по дороге домой, вспоминалось отчетливо и настораживало помимо воли.
Они не обменивались своими впечатлениями о прочитанном, о виденных спектаклях, слышанной музыке, и уж никогда не упоминали фамилии ни авторов книг, ни актеров, ни драматургов, ни композиторов. Да и когда, собственно, разговаривать, если их свидания, короткие, насыщенные яростной чувственностью, были бездумными, как столкновение двух комет?
Дома Алексея Петровича ждал сюрприз: за общим столом в библиотеке, осиротевшим после смерти отца и с болезнью Маши (отсутствовала и жена Левы Катерина и, разумеется, их повзрослевшие дети, у которых была теперь своя жизнь), сидел Петр Степанович Всеношный, постаревший, поседевший и будто ставший меньше ростом.
Они не виделись с той самой встречи в Березниках. Оказалось, что, получив амнистию, Петр Степанович и не мог заехать в Москву, потому что имел на руках билет, в котором был указан маршрут следования до самого Харькова, и Москва из этого маршрута исключалась категорически.
Алексей Петрович и Петр Степанович обнялись и троекратно расцеловались, — к удовольствию брата Левы и матери, — чего не делали ни разу до этого, а Петр Степанович, не ожидавший такой приветливости со стороны младшего Задонова, даже прослезился.
Он и вообще, как заметил Алексей Петрович, сильно изменился не только внешне. Внутри у него будто что-то сломалось, какая-то пружинка или стержень, на которых и держался до этого довольный собой и гордый своей профессией и положением в обществе инженер Всеношный. Теперь он поглядывал на всех с робостью, а из глаз его как бы сочилась неизбывная тоска, и Алексей Петрович, иногда очень чутко воспринимающий настроение окружающих его близких ему людей, старался вместе со всеми развеять эту тоску в глазах старинного приятеля их семьи.
Из рассказа Петра Степановича выяснилось, что после возвращения в Харьков отношение к нему было уже не то, хотя его и восстановили на прежнем месте и в прежней же должности, так что когда ему предложили поехать в Донбасс на освоение только что построенного литейно-механического завода, он согласился, ни минуты не колеблясь.