Жернова. 1918–1953. Двойная жизнь — страница 86 из 103

Все это Нюра рассказывала брату, уведя его в соседнюю комнату, горестно покачивая головой и утирая концом косынки то и дело выступающие на глаза слезы.

Сам Михаил почти ничего не говорил, на все расспросы отца отвечал односложно, показывая, что говорить ему совсем неохота, и Михаил Васильевич не стал ему докучать: сын действительно выглядел плохо, был слаб и уже как бы отрешен от всего земного и суетного.

"Не жилец", — с горечью думал Михаил Васильевич, поглядывая на осунувшееся серое лицо сына с резко выступающими костями черепа, едва прикрытыми редким пушистым волосом, и с тоскою представлял, как встретит эту весть жена. Она и вчера-то, хотя он всячески старался скрыть правду, при одном известии, что сын самостоятельно не способен добраться до родительского дома, прижала ко рту пальцы рук, сдерживая рвущийся наружу крик, да так и просидела бог весть сколько времени, будто окаменев. Видать, материнское сердце чуяло нечто ужасное, чего не допускал в своих рассуждениях Михаил Васильевич.

И вот что удивительно: Мишка — он ведь как отрезанный ломоть: уехал в Москву и пропал, писал домой редко, приезжал всего дважды: сперва с молодой женой, — и не женой даже, а так, черте что: не венчаны, не расписаны, — очень всем не понравившейся своим городским гонором и едва скрываемой брезгливостью ко всему деревенскому, потом приехал сам, однако без сына, оставив его на племянницу Маню, подрядившуюся к ним в няньки, а уж с тех пор, как внук живет с Михаилом Васильевичем, Мишка не приезжал в родную деревню ни разу, так что о нем старались не вспоминать, и он стал забываться, как бы растворяясь в прошлом…

Между тем сын Мишкин уже деда стал звать тятькой, будто живого отца и на свете не существует. Но вот пришла дурная весть — и все вспомнилось: и как он, Мишка, первенец, появился на свет, каким был тихим и неприметным, как мало доставлял родителям хлопот, как мало на него обращали внимания, а все больше на других, горластых и непоседливых, — и на сердце легла такая тяжесть, что лучше бы сам лежал сейчас под тулупом на его месте… уж сам бы как-нибудь выпутался.

Потом мысли Михаила Васильевича перекинулись на другое, на извечное, крестьянское, и на свое, председательское. Михаил Васильевич шагал рядом с санями, загребая сапогами рыхлый снег, и думал, что сегодня последний срок вывоза семенного зерна, а Евстрат Дугин все еще не вернулся из области, и не вышло бы хуже от его правдоискательства для него самого и для колхоза.

Если сегодня не вернется, завтра придется везти зерно — никуда не денешься, и как хорошо, что еще по осени нескольким верным колхозникам выдали на сохранность с полсотни мешков отборного зерна, будто сердце чуяло, что непременно выкинут власти к весне еще какой-нибудь фортель. Так оно и вышло. Слава богу, пока никому об этом зерне не проболтались, и Евстрат Дугин о нем тоже не знает, а когда придет пора, зерно это можно будет выдать как добровольное пожертвование радетельных и бережливых колхозников. По бумагам-то комар носу не подточит, Петька в этом деле тоже руку набил и держит одну с председателем линию. Хотя и комсомолец.

Шурка, всхрапывая и оседая на задние ноги, начала спускаться к Осуге; почуяв близкий лед и воду, тоненько заржала и повернула голову к хозяину, и Михаил Васильевич крепче натянул вожжи, успокаивая кобылу ласковым голосом.

Глава 7

Евстрат Парамонович Дугин вышел из здания обкома партии и, опершись на костыль, в растерянности огляделся по сторонам, не зная, куда теперь податься. Секретаря обкома, как на зло, в городе не оказалось: уехал намедни в Москву, а Дугин мог рассчитывать исключительно на него, потому что воевали на юге Украины вплоть до Перекопа в одном и том же полку, только Дугин — помощником командира роты, а нынешний секретарь — комиссаром полка.

В ту пору они виделись часто, однажды даже в атаку на пулеметы белых шли рядом впереди красноармейских цепей, а такое не забывается, и хотя Дугин после демобилизации по ранению ни разу не встречался со своим бывшим комиссаром, однако был уверен, что тот отнесся бы к нему по-братски, выслушал бы и принял меры по всей большевистской совести и правде.

Евстрат оставил в секретариате обкома заявление по поводу изъятия семенного зерна и тех безобразий, которые этому изъятию сопутствуют, но на скорое решение вопроса рассчитывать не приходилось. Вряд ли бумага попадет к бывшему комиссару полка, скорее всего, сунут ее куда-нибудь и забудут: жалобщиков и просителей много (Дугин отстоял двухчасовую очередь в окошко, где эти жалобы принимают), и все эти бумаги если и прочитают, то не скоро, а зерно надо вывозить завтра.

И Дугин решился. Застегнув на все крючки поношенную красноармейскую шинель, надетую по такому случаю, поправив орден Красного знамени, он решительно пошкандылял по Миллионной к старинному особняку, где размещалось ГПУ. Там тоже пришлось выстоять очередь почти в такое же окошко, только в окошке том торчала не барышня, как в обкоме, а молодой человек в форме. Да и очередь была небольшая.

Дугину выдали два листа бумаги и предложили подробно написать все по тому делу, с которым он пришел в ГПУ, а также указать все фамилии причастных к делу людей, и подробно описать свою биографию, социальное и семейное положение. Двух листов Дугину не хватило, пришлось брать еще два.

В приемной, пристроившись с краю длинного стола, он проскрипел пером по бумаге более часа, взопрел весь от усердия и волнения. Хотя Евстрат не чувствовал за собой никакой вины, но иногда почему-то становилось тоскливо на душе, он переставал скрипеть пером, задумывался и оглядывался по сторонам.

Рядом тоже скрипели перьями люди разных возрастов, прикрывая ладонями свои писания от соседей. У одного мужика от усердия взмок лоб и на носу повисла мутная капля, а какая-то еще молодая городская бабенка все шмыгала носом и вытирала мокрым платочком красные глаза. И все это молча, не глядя друг на друга.

Евстрата охватило сомнение, он подумал, что, пожалуй, лучше будет, если он вообще откажется от своей затеи, но между столами ходил служивый в форме и при револьвере, заглядывал через плечи пишущих, а у двери стоял еще один, тоже при револьвере же, и вряд ли они Дугина выпустят, если он не напишет своей бумаги. И Дугин ее таки дописал.

Парень в окошке принял листки, быстро просмотрел их наметанным глазом, передал бумаги другому и попросил Дугина, назвав его по имени-отчеству, малость подождать, для чего пройти в соседнюю комнату.

В соседней комнате, весьма небольшой, вдоль стен стояли кожаные диваны числом четыре, и на каждом диване сидело по одному человеку. Они встретили нового просителя хмурыми взглядами и, похоже, были очень недовольны его появлением. Однако никто не проронил ни слова, и каждый снова уставился прямо перед собой пустыми, незрячими глазами.

Дугин сел на ближайший диван с другого конца от сидящего на нем просителя, пожилого человека с дубленым, неподвижным лицом, — видать, из мастеровых. Долго умащивался, пристраивая ногу с деревяшкой, потом затих, подумав, что хорошо бы сейчас закурить. Проглотил слюну и откинулся на кожаную мягкую спинку, почувствовав вдруг такую усталость, будто весь день отшагал за плугом.

Дугин сидел, прикрыв глаза, машинально поглаживая рукой скользкую кожу дивана, и от этого, видать, поглаживания вспомнил, как в двадцатом, в Польше, отступая под натиском польской кавалерии, в имении какого-то польского шляхтича срезал вот с такого же точно дивана кожу, неподалеку слышалась стрельба, захлебывались злостью польские ручные пулеметы системы Льюиса, по уже разоренному имению сновали красноармейцы из казаков, хватая все, что попадало под руку.

С этой диванной кожей, пахнущей чужой и враждебной жизнью, Евстрат отступал до самого Минска, оборачиваясь ею в дождь, подстилая под себя на привалах. Потом кто-то спер ее у Евстрата, и он долго жалел о своей утрате: уж больно хороша была кожа, из нее бы получилась отменная куртка, и хватило бы, пожалуй, еще и на штаны…

Открылась дверь в другом конце комнаты, высунулся молодой военный и выкликнул какого-то Городищева. Сидящий на одном с Дугиным диване мастеровой испуганно дернулся, вскочил на ноги и, согнувшись, заспешил к двери и пропал за нею. Через минуту-другую его место заняла смазливая бабенка из общей приемной, все так же шмыгая носом и утирая мокрым скомканным платочком красные глаза и распухший нос.

Дугин уже подремывал, когда выкликнули наконец и его.

За дверью оказался длинный коридор со множеством дверей по каждой стороне. Его проводили в комнату под номером восемнадцать. Это вообще была даже и не комната, а чулан какой-то с узким зарешеченным окном, столом, за которым сидел молодой чекист, и единственным стулом, на который тот предложил сесть Евстрату. Перед чекистом лежали Евстратовы же бумаги.

Чекист задал несколько пустяковых вопросов, уточняя написанное Евстратом, после чего заверил товарища Дугина, что ОГПУ незамедлительно примет меры к исправлению выявленных товарищем Дугиным искривлений линии партии и указаний товарища Сталина, сердечно поблагодарил его от имени руководства, вызвал еще одного молодого товарища и приказал ему проводить товарища Дугина в столовую, хорошенько накормить, после чего отвезти на вокзал и посадить в поезд.

Растроганный таким вниманием к своей персоне, а главное тем, что страхи и сомнения его оказались напрасными, потому что все обернулось самым наилучшим образом, Дугин стал было отнекиваться от такой к себе заботы, но его и слушать не стали, отвели в служебную столовую, накормили наваристым борщом, лапшой с гусятиной, напоили компотом и выдали пачку папирос "Эра".

Уже стемнело, когда извозчичья пролетка доставила Дугина и молодого чекиста на вокзал. Правда, парень уже был не в форме, а в черной косоворотке, в пиджаке, в поношенных полушубке и шапке, в плисовых штанах и стоптанных кирзовых сапогах; на плече его висел армейский вещмешок, тоже изрядно потертый.

С самого начала парень этот, назвавшийся Костей, повел себя с Евстратом до того об