ходительно, будто тот был ему отцом родным: помогал забираться в пролетку и выбраться из нее, подсаживал на ступеньки вагона и вообще предупреждал каждое его движение и желание, так что бывшему солдату становилось порой неловко, но и, в то же время, весьма приятно, потому что, почитай, с самого госпиталя Дугин не имел такого обходительного к себе отношения со стороны властей.
Они сели в поезд, заняли отдельное купе, в каких бывшему солдату ездить не доводилось. Костя тут же развязал мешок и извлек из него бутылку водки, полкаравая хлеба, несколько соленых огурцов, завернутых в газету, фунт копченой колбасы и шмат сала.
Глядя на все эти удовольствия, Дугин с некоторой даже гордостью подумал, что не зря он пошел в ГПУ, хотя про эту контору ходят всякие нехорошие слухи. Судя по оказанному ему приему и по тому, как ведет себя этот служивый, он, Евстрат Дугин, член партии большевиков с восемнадцатого года и орденоносец, своим партийным донесением сослужил знатную службу советской власти. Да и как бы это было иначе? Иначе бы он и не поехал в область, иначе он сидел бы себе дома и ладил бы новые рамы для будущего скотного двора.
Они выпили по чарке, при этом Костя, сыпля шутками-прибаутками и весело похохатывая, налил себе едва на донышко, а Евстрату почти полный стакан, тут же объяснив, что он, то есть Костя, находится на службе, а товарищ Дугин вроде как в отпуске после трудового дня и потому имеет полное право не стесняться.
Евстрат и не стеснялся. Он даже был рад, что ему достанется больше. Выпив водку с удовольствием, потому что давно ничего, кроме самогона, не пил, стал зажевывать колбасой и огурцом, катая твердые комочки во рту, где зубов осталось так мало, что зуб на зуб попадает не сразу.
— Ты, Кистянтин, большевик? Али как? — спрашивал Евстрат после второй чарки и смотрел на парня требовательными глазами.
— А как же, дядя Евстрат! С двадцать четвертого года, по ленинскому призыву! — похвастался Костя.
— Дык сколько ж тебе лет-то, Кистянтин? — изумился Евстрат и даже перестал жевать.
— Тридцать два, батя, скоро стукнет. Я ж в партии с восемнадцати лет. Вот как пошел в органы, так с тех пор.
— Молодец, Кистянтин, — похвалил Дугин. — Значит, не зря мы революцию деламши, не зря с буржуями жизни решались, чтоб, значит, вы, молодые, наше дело продолжали по всей большевистской правде. У нас в полку тоже молодые робяты бымши… А сколь их на Сиваше полегло, сколь полегло — просто ужасть! Сам товарищ Блюхер командовал нашей дивизией, когда через Севаш шли. Да. Знаменитый командир. Вам-то теперь полегче: ни тебе буржуев, ни помещиков, ни кулаков — всех извели под корень… Ну, давай, Кистянтин, по последней. Хороший ты парень, Кистянтин, — хлопал Евстрат служивого по плечу. — Вот сын у меня был, да-а, тоже хороший был парень, да помер от тифу. А больше жена рожать не могла: чтой-то там у ей внутри приключилось по бабьей линии. Вот, милай, какие дела… Ну, за твое здоровье! Очень ты мне, брат, нравишься. Да-а.
Выпили остаток, лениво пожевали, Евстрат полез в карман висящей на стене шинели за папиросами, собираясь закурить, но Костя покачал пальцем перед его носом и сказал:
— Здесь, батя, курить нельзя. Запрещается. Только в тамбуре. Да ты, батя, шинель-то накинь: там, в тамбуре-то, холодрыга жуткая.
— В тамбуре, так в тамбуре, — легко согласился Евстрат, с помощью Кости натягивая шинель. — Порядок — это мы понимаем. Как же: поря-яа-док! — Покачался на ослабевших ногах, деревяшка — будто десять пудов, и, поддерживаемый Костей, выбрался из купе и зашкандылял по пустынному коридору к тамбуру.
В тамбуре, действительно, холодина была жуткая по причине сквозняков, гуляющих в нем из края в край, так что даже спичку удалось зажечь не с первого раза. Однако приноровились, прикрыв огонек четырьмя ладонями, поочереди втягивая робкое пламя в Евстратовы дареные папиросы.
Костя, парень непоседливый, открыл наружную дверь, высунулся, держась за поручни. Встречный ветер рвал полы его полушубка. Евстрат забеспокоился: сорвется парень, не дай то бог, а потом ему, Евстрату, отвечай перед гепеу. Да и по-человечески жаль будет: парень-то хороший, уважительный. И Евстрат, подойдя к двери, крикнул:
— Не высовывайся! Сорвешься!
— А? Что? — не расслышал Костя, продолжая висеть на руках, будто искушая судьбу.
Евстрат еще подвинулся к нему, одной рукой вцепился в Костин полушубок, другой в железную скобу, заглядывая через плечо парня. Мимо летели темные чащебы деревьев, заснеженные скаты насыпи, телеграфные столбы.
Тревожно загудел паровоз.
— Встречный идет! — крикнул Костя, перекрывая грохот колес. — Сдается мне, к Крючкову подъезжаем.
— К Крючкову? — Евстрат еще больше высунулся в проем двери, касаясь небритым подбородком Костиной шеи. — В Крючково у меня свояченица живет. Давно не видамши! — прокричал он на ухо Косте. — Ты-то женат?
В это время на встречном пути стремительно выросли огромные и яркие глаза паровоза, ударило упругой струей холодного воздуха, пропитанного дымом и паром, с гулом и грохотом замелькали встречные вагоны товарняка.
Евстрат отшатнулся, но вдруг почувствовал, что Кости нет. Пропал. Только что перед глазами маячила его спина и стриженый затылок, грудь Евстрата налегала на его крепкую руку, вцепившуюся в поручень, и вдруг — ничего. Пусто. Он с изумлением и испугом за парня снова сунулся к открытой двери, но тут же какая-то сила оторвала его ноги от железного дребезжащего порожка, руки беспомощно скользнули по поручням, в лицо бросился адский грохот и скрежет, сам Евстрат завертелся между несущимися навстречу друг другу вагонами, но все случилось так быстро, продолжалось столь ничтожно малое время, что Евстрат Дугин даже не успел испугаться, а тело его, разрываемое на части, даже не почувствовало боли.
Евстрата Дугина в родную деревню привезли на четвертый день в наглухо заколоченном гробу. Хоронили его на деревенском погосте, что за сгоревшей барской усадьбой. На похороны понаехало всякого районного начальства, только лица все были новые, Михаилу Васильевичу Ершову незнакомые. Говорили речи, из тех речей мышлятинцы узнали, что товарищ Дугин, как настоящий коммунист и большевик, не мирился с теми безобразиями, которые творились в районе, что движимый большевистской совестью, поехал в область и все там рассказал, за что и был убит врагами народа при возвращении домой. Враги те уже арестованы и вскорости же понесут заслуженную кару, а товарища Дугина, большевика и орденоносца, вечно будут помнить его товарищи и односельчане.
Гроб опустили в могилу, двенадцать красноармейцев под командой молоденького командира трижды стрельнули из ружей, могилу засыпали, поставили на нее фанерный обелиск с красной фанерной же звездой, после чего начальство уехало, а односельчане еще какое-то время постояли над свежим холмиком земли, слушая причитания жены Дугина и старухи-матери, подняли их под руки и отвели домой, где всей деревней совершили поминки по усопшему.
А еще через несколько дней на том же кладбище хоронили Михаила Ершова-младшего. На этот раз без начальства и ружейной пальбы. Обезножившую жену свою Полю, не проронившую над могилой сына ни слезинки, не издавшей ни звука, Михаил Васильевич отвез домой на санях, и уж дома долго сидел над нею, уговаривая поплакать, повыть и тем снять с души своей камень безвозвратной утраты. Но Полина молчала, глядя остановившимся взором в потолок, на котором играл беспечный солнечный зайчик, невесть каким образом забравшийся в комнату сквозь прикрытые ставни.
Тоже было поминальное застолье — это уж как водится. Но с утра следующего дня жизнь пошла своим чередом, весна как-то в одночасье заполонила собой все окрестности, снег враз осел под солнцем и теплым западным ветром, заноздревател, потек ручейками, а через два дня двинулся лед на Осуге, вода выплеснулась на луга — началось обычное в эту пору половодье: природа вершила свой очередной круг. А там скоро пахота и сев.
Случилось вскоре и еще одно событие, очень поразившее не только Михаила Васильевича и всех его домочадцев, но и деревню: из самой Москвы приехал длинноволосый парень и привез тоненькую книжицу стихов, на обложке которой было написано: сверху — "Михаил Ершов", чуть ниже — "Весенний разлив", а еще ниже, но уже совсем маленькими буквами: "Стихи".
Михаил Васильевич сводил парня на могилу Михаила, они постояли там, обдуваемые порывами теплого ветра, слушая шум молодых сосен и крики что-то не поделивших грачей, выпили на помин души рано ушедшего из жизни поэта.
— Он так ждал эту книжку, — тихо произнес парень. — Если бы она вышла раньше, как знать, может быть, остался жить.
Слова эти потрясли Михаила Васильевича, но он не решился расспрашивать парня о темном их значении.
После отъезда парня книжку завернули в холстину и положили за божницу. А через какое-то время сам Михаил Васильевич сделал плоский ларец из выдержанного дуба, а Николка, младший сын Михаила Васильевича, украсил его замысловатой резьбой, и книжица перекочевала в этот ларец.
Книжицу доставали только по большим праздникам, и дети по очереди читали стихи своего старшего брата и дядьки, но видно было, что они так и не отрешились от сомнения, что стихи эти написаны им: слишком великим чудом казались им всякие книжки, а уж со стихами — так и подавно, и странно, что книжку написал такой знакомый, такой земной и слабый человек, который на их глазах ел и пил, ходил в нужник, цепляясь за стены, а потом и вообще перестал ходить, а только лежал и смотрел в потолок, никого не узнавая, ни с кем не заговаривая, и умер ночью, тихо и как-то очень обыкновенно, то есть не как все поэты, о которых детям было известно из настоящих книг.
Глава 8
Василий Мануйлов не замечал капризов ленинградской весны. И вообще мало что замечал вокруг себя: работа в цехе и учеба на рабфаке отнимали у него и силы, и время. Возвращаясь после лекций в общежитие уже поздним вечером, он дремал в трамвае и в полудремотном состоянии поднимался на второй этаж в свою комнату, ставил между койкой и тумбочкой очень симпатичный плоский фанерный чемоданчик, который сам смастерил для книжек и тетрадок после того, как в трамвайной давке лопнул брючной ремень, за который он их обычно засовывал, и едва не растерял все, что за ним было. Сняв пальто и бросив его на койку, брал большую алюминиевую кружку, шел в комнату общего пользования, наливал из постоянно горячего титана в нее кипяток и, усевшись на койку возле тумбочки, доставал из нее кусок черняшки, посыпал солью и ел, запивая кипятком. При этом хлеб откусывал над ладонью, чтобы ни одна крошка не упала на пол, а доев его и допив кипяток, стаскивал с себя рубаху, штаны, с головой забирался под тонкое байковое одеяло и наброшенное сверху пальто и тут же проваливался в глубокий сон.