Маша любила Алексея преданной и беззаветной любовью. В этой любви ее умещался весь мир — мир ее и Алексея, ее и ее детей, ее дома. А большего она не желала. Она не только любила своего мужа, но и обожала его, преклонялась перед ним, как преклоняется неофит перед обретенным божеством, которое снизошло до нее, до женщины, ровным счетом ничего из себя не представляющей: ни талантов особых, ни красоты — ничего, за что можно было бы ее отличить из тысяч и тысяч других женщин.
А с тех пор, как ее Алеша начал печататься сперва в газете, а потом и в журналах, с тех пор, как о нем заговорили, она чуть ли ни молилась на него, полагая своей святой обязанностью оберегать его от всего, что могло бы отвлекать от дела, помогать ему своим слабым разумом и умением.
А она, Маша, Мария Александровна, была, между прочим, и умна, и образованна, знала три языка, но все: и ум, и образование были принесены ею на семейный жертвенный алтарь. Занятая хозяйством и детьми, Маша между тем успевала много читать, собирала из прочитанного всякое печатное слово, имеющее к Алексею Задонову хоть малейшее отношение, полагая, что это когда-нибудь пригодится если не ее мужу, то ее детям, истории, наконец.
К тому же, будучи от природы очень тонко чувствующей и понимающей настоящий, живой русский язык, имеющая довольно широкие познания о нем, Маша, перепечатывая рукописи своего мужа, правила и корректировала их, очищая от газетных штампов и слишком смелых новообразований, следила, чтобы один и тот же персонаж на протяжении всего повествования имел одну и ту же фамилию, имя и отчество, характер, цвет глаз, рост и прочее и прочее, потому что Алексей по непонятной ей причине, а скорее всего по рассеянности, одному и тому же герою, чаще всего незначительному, позволял иметь то карие глаза, то голубые, быть то толстым, то тощим, то инженером, то врачом или бухгалтером, всякий раз поражаясь, когда жена деликатно указывала ему на это, каким образом он умудрился допустить такую оплошность.
Маша бывала особенно счастлива и горда собой, когда замечала и предотвращала, как ей казалось, нечто ужасное. И ведь это действительно ужасно, если кто-то заметит, ткнет пальцем и со злорадством воскликнет: "Гляньте-ка, люди добрые! Разве может человек, называющийся писателем, допускать такие ляпы?" И чудился ей смех со всех сторон и издевательские хлопки.
— Уж больно ты потакаешь Алешке, доченька, — иногда скажет свекровь, наблюдая, как Маша старается предугадать каждое желание и прихоть своего мужа. — Мужикам нельзя так-то всю себя наизнанку выворачивать, и покапризничать иногда на пользу пойдет, и ножкой топнуть, а то он, мужик-то, привыкнет, так и замечать жену перестанет, вроде уж как ничего и нового в ней нету, на других станет заглядываться.
— Ну что вы, мама! — возмутится Маша. — Он так много работает, а работа такая ответственная: ведь его по всей стране читают. И в Кремле читают… Что вы, как можно! Да и когда ему заглядываться? — изумляется Маша и тут же испуганно поправляет себя: — И пусть заглядывается! Ведь он журналист, писатель, ему людей ой как хорошо знать надо!
— Ах, лучше б он попроще был, — качает головой Клавдия Сергеевна. — У нас на Руси, сама знаешь, все писатели дурно кончают. Одного, глядишь, поначалу хвалят да хвалят, а потом только и знают, что ругать: не то, мол, писал, не туда народ звал. А он, сердешный, то от чахотки помрет, то в петлю полезет, то из револьвера стрельнется. Иной живет и помрет в безвестности, а потом глядишь — гений, памятники ставят, в святцы записывают.
— А Пушкин? А Толстой? — не сдавалась Маша.
— А что Пушкин? Не от хорошей, чай, жизни с Дантесом стреляться пошел. Женушка-то его с Дантесом путалась. Да и сам Александр-то Сергеевич не промах был. Или взять того же графа Толстого… От церкви отлучили — ладно ли это? Хорошо, если бога нету, как нынче заведено говорить? А если есть? Каково ему тогда на том свете-то, графу-то Толстому…
И Клавдия Сергеевна незаметно крестит под столом свой оплывший живот и что-то бормочет, похожее на молитву, наверняка поминая своего покойного мужа.
Катерина в своей комнате стоит у окна, выходящего во двор, смотрит на зеленеющую лужайку, на которой дети самозабвенно играют в лапту, на распускающиеся деревья, на голубое небо и плывущие по нему облака, слушает мучительный храп мужа, вплетающийся в неистовое воробьиное чириканье и воронье карканье, и думает, что жизнь у нее не сложилась, что, не будь революции, она бы теперь гуляла по Монмартру или по улицам Рима… Да мало ли где! А теперь приходится заниматься дурацкими тряпками и наблюдать жизнь артистов со стороны. При этом жизнь эта кажется Катерине такой мелочной, такой ничтожной и даже грязненькой по сравнению с тем, что они представляют на сцене, что она гадливо морщится и опускает голову, чтобы не видеть уютного неба и благодушных облаков. Да и сама себе она тоже кажется ничтожной и жалкой, обворованной и обездоленной.
Хорошо Машке, думает Катерина, у нее Алешка и писатель, и журналист, и в постели мужик, каких поискать. А Левка…
И Катерина тихо плачет, промокая глаза платком, а в голову ей приходит шальная мысль, что могла бы Машка поделиться с ней своим мужем: от него, от Алешки-то, не убудет, а Машке, похоже, и фотокарточки его вполне достаточно. И еще подумалось, что при таких-то мужских достоинствах Алексей наверняка имеет бабу на стороне, а может, и не одну, потому что Машка то болеет, а если не болеет, так в постели наверняка квашня квашней. А уж она, Катерина, показала бы Алешке, где раки зимуют, с живого бы с него не слезла… Это она тогда, по молодости, вела себя с ним скованно, боясь напугать и оттолкнуть мальчишку своей неистовостью, а сейчас…
И сквозь слезы виделись Катерине давние ночи, наполненные тревогой и ожиданием, слышался тихий скрип половиц под собственными босыми ногами, чудился какой-то особенный запах комнаты, в которой живет едва созревший мужчина… и каждый свой шаг, каждое движение и прикосновения, и — восторг изголодавшегося по настоящим мужским ласкам тела…
И вот что интересно: откуда ее тело знало, какими должны быть настоящие мужские ласки, если никого, кроме Левки, у нее до этого не было? А вот как родила первенца, так и почувствовала: нет, не то, не так это должно быть. Значит, заложено это в ней отроду, значит, нет в этом ее вины ни перед Левкой, ни перед людьми, ни перед богом.
Дура она дура: пока Машка болела, надо было не с этим драматургом крутить грязненькую любовь то в костюмерной, то в чьей-то артистической уборной, то в квартире одной из работниц ателье, уступаемой на ночь за коробку шоколада, а с Алешкой попробовать восстановить старое. Неужели отверг бы?
А драматург ее, небось, сейчас дома, с женой, налакался по случаю праздника и тоже дрыхнет… И драматург-то он — так себе, исполняет, как он сам говорит в порыве озлобленной откровенности, социальный заказ, защищая тем самым свою задницу от возможных неприятностей и зарабатывая кусок масла на кусок белого хлеба.
Никому, абсолютно никому нет дела до нее, Екатерины Задоновой, до ее страданий и унижений, до ее желаний, до ее жалкой участи.
Катерина всхлипнула и испуганно обернулась: на кровати завозился Левка, поворачиваясь на другой бок. Во сне он что-то пробормотал и всхлипнул. Катерине показалось, что он произнес ее имя. Она с минуту задумчиво разглядывала своего мужа, его полное самодовольное лицо, еще не потерявшее мужской привлекательности, но уже обрюзгшее и как бы обабившееся, вздохнула, вытерла платком глаза, села к зеркалу и принялась приводить в порядок свою физиономию, то есть делать, как она определяла эти свои манипуляции, эту физиономию лет на пять-шесть моложе.
Через полчаса Катерина покинула дом и, никому не сказавшись, отправилась к подруге, такой же одинокой и обделенной жизнью. Тем более что у подруги множество знакомых военных, обучающихся в академиях, изголодавшихся по женской ласке. И среди них встречаются очень даже приличные люди. Жаль только, что все они значительно моложе как самой Катерины, так и ее подруги, следовательно, чего-то прочного такие связи сулить не могут. Да Катерине и не хочется ничего прочного, связывающего ее по рукам и ногам. Она сама не знает, чего ей хочется в оставшейся жизни, если иметь в виду не только безумство плоти.
Глава 17
У Алексея Петровича на этот праздничный вечер было несколько приглашений: в Дом журналистов, в Дом актера, в Дом писателей и, наконец, имелись билеты в Большой, где давали "Лебединое озеро".
Идти в "дома" с Машей ему не хотелось: как правило, там собиралась пишущая и лицедействующая братия без своих повседневных "довесков", да и довески эти, как заметил Алексей Петрович, у большинства творческих людей весьма далеки от творчества, если, разумеется, не менять их с годами, подбирая в соответствии с достигнутым положением на том или ином поприще, то есть как бы на вырост, ибо женятся и выходят замуж в молодости, а молодость — синоним дерзости, но не мудрости, жены же за талантливыми мужьями, увы, не поспевают, в силу чего их, в лучшем случае, подбирают другие.
Нет, Алексей Петрович жены своей не стеснялся, зная ее несомненные достоинства и умение вести себя в любом обществе, но не хотел, чтобы Машу бесцеремонно разглядывали липкими глазами и оценивали с ног до головы, в том числе и в сравнении с Ирэн. Поэтому, проснувшись около пяти, он появился в столовой, где сидели Клавдия Сергеевна и Маша, занятые рукодельем, что-то спросил у них и, не дослушав ответа, картинно хлопнул себя рукой по лбу и заявил, что у него билеты в Большой на "Лебединое озеро".
Маша ахнула и принялась собираться, а сам Алексей Петрович, посеяв в доме суету, уселся перекусить вместе с братом, тоже проснувшимся и слонявшимся по дому в самом мрачном настроении: Катерина исчезла и даже не сказала, куда и когда вернется.
Братья выпили по рюмке-другой под заливного судака, затем по третьей-четвертой под жареную картошку, но тут появилась Маша, нарядная и красивая, как невеста, всплеснула руками и принялась собирать своего мужа. А заодно и его брата, потому что Алексей Петрович заявил, что он без Льва не пойдет, а билет или контрамарку как-нибудь ему достанет.