Виктор МануйловЖернова. Книга четвертая. Клетка
Часть 13
Глава 1
Снаружи ударили в рельс, и если бы люди не ждали этого сигнала, они бы его и не расслышали: настолько он был тих и лишен всяких полутонов, будто, продираясь по узкому штреку, ободрал бока об острые выступы и сосульки, осип от холода вечной мерзлоты, или там, снаружи, били не в звонкое железо, а кость о кость.
И все-таки звук сигнала об окончании работы достиг уха людей, люди разогнулись, выпустили из рук лопаты и кайла — не догрузив, не докопав, не вынув лопат из отвалов породы, словно руки их сразу же ослабели и потеряли способность к работе. Разогнувшись и освободившись от ненужного, люди потянулись к выходу из забоя.
Ближе всех к выходу из штрека на погрузке тачек работал бригадир, Плошкин Сидор Силыч, кряжистый мужик лет сорока пяти, из рязанских крестьян, получивший десять лет за то, что не пустил к себе на постой уполномоченного по хлебозаготовкам, а по обвинительному заключению Тройки — за попытку срыва этих самых хлебозаготовок и контрреволюционный заговор. Плошкин по своей должности обязан выходить из забоя последним, чтобы там никого из бригады не осталось, поэтому он, опершись на лопату обеими руками, пропускал мимо себя своих людей и пересчитывал их, шевеля губами.
Когда мимо по талой воде прошлепал последний, десятый зэк, Плошкин снял с обледенелого уступа светильник, сделанный из консервных банок, задул два из четырех рожков и поплелся к выходу. Он переставлял ноги в резиновых сапогах, не чувствуя отмороженных еще зимой подошв и делал в уме несложные арифметические подсчеты, на кого из членов бригады записать выполнение и перевыполнение дневного плана выработки, а на кого не писать ничего.
Бригада все равно план выполнить не в состоянии, в этом случае каждый получит штрафной паек — триста граммов хлеба, на двести граммов меньше нормы. Триста на четырнадцать — четыре кило двести. Если же разбросать отгруженные кубы породы на половину бригады, то у этой половины образуется перевыполнение, липовые ударники получат по килограмму хлеба, ибо — как считает нонешняя власть — кто хорошо работает, тот хорошо и ест, да плюс премиальных триста — в сумме почти двенадцать килограммов; стало быть, каждому достанется почти по девятьсот граммов. За ту же самую работу.
Мучения для Плошкина заключались в том, чтобы не обмишуриться в расчетах: на восемь или девять человек записывать план бригады, и не вызвать тем самым гнев десятника и прораба, которые могут всю его арифметику повернуть по-своему.
Разумеется, и десятник и прораб знают, как создаются ударники, но с них спрашивают за план целиком, с них спрашивают тонны и кубометры, сами они тоже требуют с бригадиров тонны и кубометры, однако понимают, что если зэка не кормить, то не получишь ничего, поэтому грамотно сделанную подтасовку примут, а за неграмотную могут дать в рожу. Только бы не обмишуриться.
Ссохшийся от недоедания, усталости и авитаминоза мозг Плошкина с трудом переваривал количество вывезенных на гора тачек, переводя их в кубометры, а кубометры деля на членов бригады. Вроде и опыт у него в этом деле большой, а вот поди ж ты, каждый раз будто впервой приходится считать и прикидывать, чтобы вышло похоже на правду.
Плошкин еще не решил свою мудреную задачу, хотя до выхода оставалось всего метров сорок-пятьдесят, когда впереди раздался короткий и отчаянный вскрик, вслед за ним послышался как бы тяжелый вздох огромного чудища, земля судорожно дрогнула под ногами, в лицо пахнуло промозглым холодом, с рожка светильников сорвало трепетные язычки пламени, и будто наступил конец света — все погрузилось в плотный, давящий мрак.
Плошкин замер на мгновение, с трудом отвлекаясь от своих расчетов, затем, процедив сквозь сознание крики людей, шедших впереди, связав их с тяжелым вздохом, судорожной дрожью земли и погасшим светильником, непроизвольно попятился, поскользнулся на осклизлом трапе, упал, ударился о камни затылком, дернулся было, чтобы вскочить на ноги, но вдруг ощутил такое безразличие к самому себе, к жизни и смерти, что с каким-то незнакомым блаженством вытянулся на холодных и мокрых камнях и стал ждать, что вот сейчас рухнут своды штрека и кончатся для него все мучения: не надо будет никуда идти, дрожать от холода, терпеть боль в натруженном за четырнадцать часов работы теле, трястись над каждой крошкой хлеба, бояться охранников, блатных, прораба — всех, кто сильнее тебя физически или у кого больше власти.
Плошкин лежал на спине и читал отходную: "Боже святый, великий и благий, приими раба своего во царствие твое и прости ему прегрешения его, вольныя и невольныя, как прощал ты врагам своим, и хулителям, и…"
Плошкин сбился, потому что впереди снова закричали, и он услыхал, что зовут его, Плошкина, бригадира, и громче всех — Пакус, интеллигент, доходяга, жид, из бывших чекистов-гэпэушников, настоящий враг народа, то есть троцкист и предатель.
Перекрестившись еще раз, Плошкин медленно поднялся на ноги, с сожалением пошлепал себя ладонью по промокшим, пока он лежал и ждал смерти, ватным штанам и стал шарить меж кусками породы в поисках выскочившего из рук при падении светильника.
Светильник не находился.
— Чего орете? — спросил Плошкин хриплым простуженным голосом, медленно разгибаясь, будто ничего и не случилось. — Чуть что, так сразу: бригади-ир! Светильник есть у кого? А то я свой найти не могу…
— Есть, — ответил из тьмы голос еще одного антеллигента, как их презрительно называл Плошкин, профессора из Казани Каменского. — Только у меня, Сидор Силыч, спичек нету.
У Плошкина спички были. Он сунул руку во внутренний карман телогрейки, вытащил сверточек вощеной бумаги, а из него, — осторожно, чтобы не дай бог уронить, — выпростал коробок, из коробка спичку, зажег, поднял руку с горящей спичкой над головой. Слабый огонек выхватил из тьмы тени людей, и тени эти стали медленно надвигаться на Плошкина, хлюпая по воде и гремя камнями.
Спичка погасла.
— Чего все претесь-то? — зарычал Плошкин. — Ты, прохвессор, топай сюды один. Да поосторожней, гляди!
Плошкин хотел выругаться, но воздержался: хотя он был неосвобожденным бригадиром и вкалывал наравне со всеми, все же нет-нет да и пускал в ход кулаки, потому что эти антеллигенты, акромя кулаков, ничего другого понимать не хотят и теперь вполне могут отыграться на Плошкине за старые обиды: десять-то супротив одного — шутка ли?
— Где вы, Сидор Силыч? — спросил Каменский, перестав хлюпать ногами по воде совсем близко от бригадира.
— Здеся я, — ответил Плошкин, уловив в голосе Каменского только страх и растерянность, и, протянув руку, нащупал ватник бывшего профессора, мокрый и осклизлый от грязи: профессор, видать, тоже упал, но, гляди-кось, светильника из рук не выпустил.
Через минуту горела одна из четырех трубочек, торчащих из банки крестом на четыре стороны. Однако прежде чем разбираться в случившемся, Плошкин отыскал свой светильник, встряхнул его: там осталось на донышке, керосин почти весь вытек. Он вздохнул сокрушенно, передал свой светильник Каменскому, спросил:
— Ну, чего там? — хотя мог бы и не спрашивать: и так все было ясно.
— Обвал, — ответил бывший профессор. — Отрезало нас.
Плошкин поднял светильник над головой.
Перед ним стояло шесть человек. Да он — седьмой… В голове Плошкина на этот раз почти сразу же сложились новые расчеты: если осталось семеро, да тачкогонов двое-трое, то на нос выйдет почти по полтора кило хлеба. А еще суп, а еще каша. И завтра утром они тоже получат за всю бригаду, и в обед, потому что пока мертвых снимут с довольствия, пока бумаги, то да се. Только вечером…
Но это в том случае, если пятеро, что шли впереди, лежат под обвалом, и если оставшиеся в живых сегодня же выберутся наружу.
Желудок Плошкина откликнулся на эти расчеты сосущим спазмом. Плошкин проглотил слюну и, держа светильник над головой и опасливо поглядывая на потолок штрека, с которого там и сям капала вода, медленно двинулся вперед.
Люди расступились, давая ему дорогу: он лучше знал землю, чем они, городские, он был практичнее, и ни высшая математика, ни философия, ни, тем более, умение писать стихи, никакая другая наука и никакое другое знание здесь помочь не могли, они были пустым местом по сравнению с теми знаниями и умениями, которыми обладал вчерашний крестьянин и сегодняшний зэк с почти трехгодичным стажем.
Плошкин добрел до обвала, зажег остальные рожки, опасливо огляделся.
Штрек был закупорен наглухо, черная стена породы с блестками льда, в которых отражались огоньки светильника, смотрела на Плошкина множеством холодных и голодных глаз. Журчала талая вода, слышался шорох и сухой, отчетливый стук падающих камней и мерзлой земли. В любое мгновение свод мог рухнуть и в любом другом месте: и здесь, где стоял Плошкин, и там, где в тесную кучу сбились оставшиеся члены его бригады.
Сидор Силыч Плошкин встречал в заключении свою третью весну. Две предыдущие пришлись на прорубку просек в тайге, на отсыпку щебенки в полотно дороги и плотину для электростанции; эта весна выпала на работу в золотом руднике, некогда прорытом старателями в подошве сопки, но почему-то заброшенном. Земля здесь скована вечной мерзлотой, но не повсеместно, как дальше на север, а отдельными — по выражению знающих людей — линзами.
Повадок вечной мерзлоты Плошкин не знал, зато у него был опыт сезонных работ на шахтах Донецкого угольного бассейна, и этот опыт подсказывал, что если не случится чуда, они вряд ли выберутся на поверхность живыми. И дело не только в толщине завала, в желании или нежелании лагерного начальства вызволить из плена его бригаду. Что завал будут разбирать, сомнения не возникало, потому что рудник золото давал, но как долго это будут делать — вот в чем вопрос. А они здесь, в этой стуже, да еще без еды, протянут разве что пару-тройку дней — не больше.
Отвалился кусок потолка, плюхнулся в трех шагах от Плошкина в лужу, обдав его брызгами. Еще нахальнее зажурчала вода.