Однажды молчаливый и угрюмый Ерофеев не выдержал и произнес, мрачно поглядывая на сидящего на земле совершенно изнемогшего Каменского:
— Так мы, при такой-то ходьбе, и до зимы никуда не дойдем.
— А мне никуда и не надо! — взвизгнул вдруг бывший профессор права, будто только и ждал, чтобы Ерофеев открыл свой рот. — Это вам кажется, что вы можете куда-то придти, а приходить нам некуда! Да-с!
— Вот что, — решительно произнес Плошкин. — Снимай-ка, дед, портки! Ну, давай, давай!
Каменский попятился, елозя ногами по мху.
— Чего это вы, Сидор Силыч! Не дам я штаны! Убивайте так, в штанах! Да они на вас и не налезут, — уже плачущим голосом привел он последний аргумент.
— Никто тебя, дед, не собирается убивать, — подступился Плошкин к Каменскому. — Сейчас посадим тебя в мурашиную кучу, пущай-ка они хворобу твою полечат.
— Да вы что! — заорал Варлам Александрович, хватаясь руками за ветки ели. — Это ж варварство! Вы не имеете права!
— Тогда бросим тебя здесь, — пригрозил Плошкин. И пояснил: — У нас, в деревне, промежду прочим, бабы и старики завсегда от ревматизмы лечились мурашами. И помогало. Так что давай.
Каменский махнул рукой и, ворча про варварство и про то, что Плошкин такой же сатрап, что и большевики, которые загоняют народ в светлое царство палками и штыками, сам разулся, снял ватные штаны, двое подштанников и, натягивая подол рубахи на срамное место, с ужасом стал подвигаться к муравьиной куче, неловко переступая босыми ногами по засоренной ветками и хвоей земле.
Муравьиная куча была высотой метра полтора, сложена из пихтовых и еловых иголок. Она охватывала бурой своей массой толстый пень, оставшийся от рухнувшего когда-то дерева, и шевелилась от мириадов крупных красных муравьев с большими клешнястыми черными головами.
Каменский приблизился к куче на старчески иссушенных ногах, перевитых синими жилами, и остановился в нерешительности.
Плошкин подошел к нему, встал рядом, произнес безжалостным голосом:
— Давай, прохвессор. А то помогу — хужей будет.
— Гос-споди! — воскликнул Варлам Александрович, перекрестился, шагнул в кучу, погрузившись в нее сразу по колено.
Красное кишащее пламя охватило его ноги мгновенно и бросилось вверх. Каменский заорал, рванулся было назад, но Плошкин удержал его за плечи, и держал, пожалуй, с минуту, пока и на него не перекинулись муравьиные полчища.
Каменский тут же выскочил из кучи и запрыгал в сторону, отряхиваясь обеими руками, под громкий и неудержимый хохот остальных. Он плясал, прыгал, вскрикивал, взвизгивал, сучил ногами, бил по ляжкам руками, вертелся на одном месте и, казалось, готов был бежать в любую сторону без оглядки и как угодно долго.
Топтание и прыгание, квохтание и повизгивание продолжались минут пять. Остальные, вдоволь натешившись и насмеявшись, обступили Каменского, отдирая и сбрасывая вцепившихся в дряблую стариковскую кожу муравьев.
А Пашка Дедыко посоветовал Ерофееву:
— Дмитро, а ты сунь у мурашинник свий ялдак, може тоби тэж поможе, як прохвессору. А то немае у мэни ниякой мочи дэвитыся, як ты стогнешь пид сосною, а из тэбэ тильки кап да кап. Ни, ей-богу, я дило тоби кажу.
И сам же хохотал больше всех, видя смущение Ерофеева.
Через полчаса выступили. Профессор, хотя и охал, но шел значительно лучше, а на привале, который устроили часа через четыре, даже нашел силы посмеяться над своим приключением и уверял, что муравьи ему, действительно, помогли: ноги не так ноют и ломят.
Пашка Дедыко вспоминал подробности, изображал, как прыгал и вертелся Каменский, облепленный муравьями, угрюмый Ерофеев похмыкивал в отрастающую рыжевато-русую бородку, Гоглидзе светил своим бельмом и робко смеялся, прикрывая рот ладонью.
Лишь Плошкин не поддавался общему веселью, он будто что-то решал, что-то для него трудное, почти непосильное.
— Не к добру энто веселье, — проворчал он хмуро, и все сразу примолкли и насторожились.
Беглецы уже поднялись, чтобы идти дальше, как где-то далеко-далеко, даже и не поймешь сразу, в какой стороне, прогремел выстрел, и эхо долго носило звук выстрела по ущельям и падям, будто не зная, куда подевать этот чуждый и враждебный природе звук.
Все сразу же с тревогой уставились на бригадира.
— По-моему, это там, — первым нарушил молчание Каменский, но шепотом, и показал куда-то на северо-запад, переводя округлившиеся от страха глаза то на Плошкина, то на вершины притихших сопок.
— Ни, ни тамо, а тамо, — возразил Пашка чуть более громче, показывая в противоположную сторону. — У горах завсегда с другей стороны…
— А может, это не выстрел, а дерево… — высказал предположение Ерофеев.
— Выстрел, — обрубил всякие сомнения Плошкин и, забросив за спину винтовку, приказал: — Пошли, неча прохлаждаться.
Шли до самого вечера почти без остановок. Даже Каменский старался изо всех сил, меньше жаловался, стонал и охал. То ли муравьи помогли, то ли выстрел напугал.
Перед ночевкой, когда уже горел костер и варилась непременная уха, Плошкин взял винтовку и, ничего никому не сказав, пошел назад, по своему следу.
Оставшиеся вдруг почувствовали себя беззащитными, брошенными, сбились в кучу, почти не разговаривали и все вслушивались и вслушивались в тишину опускающейся на тайгу ночи. Люди вздохнули с облегчением лишь тогда, когда бригадир вернулся.
А Плошкин вернулся уже в темноте. Он молча сел у костра, молча выхлебал котелок с ухой, пососал из сотов меда, добытого расторопным Пашкой в дупле старого тополя, молча стал укладываться спать.
Остальные с тревогой следили за ним, не решаясь нарушить тревожную тишину, обступившую их со всех сторон.
Не выдержал Каменский:
— Да, Сидор Силыч… э-э… что я хотел у вас спросить… Вот вы изволили ходить, как я понимаю, в разведку… И что же? Есть там кто-нибудь или… или что?
Плошкин, завязывая под подбородком шапку, буркнул:
— Никого не видал, а только чует мое сердце, что ктой-то идет за нами по следу. На той стороне хребтины, что мы давеча перевалили, ктой-то спугнул оленей. Может, зверь, а может, и человек. — Помолчал, закончил: — Ложитесь спать. Вставать рано.
Положил в голова топор, натянул на голову телогрейку, обнял винтовку, поджал под себя ноги и затих. Через минуту уже слышался его негромкий равномерный храп.
Остальные тоже поспешно устроились вкруг костра, но долго ворочались, то и дело отрывая головы от лежанки и прислушиваясь. Однако усталость взяла свое, и вскоре все спали.
Глава 23
Нет, не все.
Каменский долго не мог уснуть: горело искусанное муравьями тело, ломота в костях выворачивала ноги, да и положение его было неясным: он все больше чувствовал, как усиливающаяся немощь отдаляет его от своих товарищей по несчастью, молодых и здоровых. Даже с виду хлипкий грузин Гоглидзе оказался прекрасным ходоком.
Немощь заставляла Варлама Александровича все время держаться в напряжении, в ожидании чего-то ужасного, непоправимого. Он тревожно спал по ночам: ему казалось, что Дедыко — почему-то именно этот мальчишка — заносит над ним топор и вот-вот ударит. Даже наяву его постоянно преследовало это видение, и он, идя вслед за Ерофеевым или Гоглидзе, то и дело оглядывался на Пашку, ожидая от него всяких пакостей.
В каждом слове Варламу Александровичу чудился намек на то, что он обуза для остальных, в каждом взгляде чудился упрек. Двое отошли и о чем-то говорят — это о нем, о том, как они собираются избавиться от него; Плошкин протирает свою винтовку — это он собирается его застрелить. И так во всем. Особенно теперь, после выстрела и маловразумительного объяснения бригадира…
Варлам Александрович лежал на спине и неотрывно смотрел вверх, туда, где меж густых ветвей проглядывали крупные и почти немигающие звезды. Трудно было представить, что эти же самые звезды горят в небе над Казанью, где остались жена и горбатая дочь, где осталось его прошлое, во всяком случае — с восемнадцатого года, когда он с семьей бежал из голодной Москвы в еще более-менее сытую Казань, недалеко от которой находилось его имение, в ту пору уже разграбленное мужиками…
Что делать, что делать? Боже мой, боже мой! Неужели ему предстоит умереть здесь, в этой глуши, без… и его даже не похоронят, а бросят на съедение тем же муравьям?! А потом его кости будут лежать под этой елью и год, и два, и целую вечность… под дождем, снегом, голодные звери будут грызть их и растаскивать…
Почему-то вот это самое, что его кости будут грызть, отдалось во всем теле Варлама Александровича острой болью. Он с трудом сдержал стон и закрыл глаза, выдавив на щеки несколько слезинок. Было жалко себя ужасно. Жалко, что не уехал в эмиграцию, что состоял в партии кадетов, которая и партией-то не была, а так — кучкой говорунов и простофиль, поверивших этим говорунам, то есть не поймешь чем, зато теперь, при большевиках, приходится расплачиваться именно простофилям, каким оказался и он сам. Было жаль жену, когда-то безумно его любившую, жаль горбунью-дочь, у которой нет ни настоящего, ни будущего, жаль сына-офицера, погибшего в оренбургских степях в стычке с красными…
Куда ни кинь, жизнь явно не удалась. Тогда зачем он за нее цепляется? Пусть, в самом деле, убьют его ночью, во сне. Оно даже и лучше: уснул и не проснулся. Ведь, в сущности, у него впереди ничего нет. Как и у его товарищей. При самом благоприятном стечении обстоятельств они, пройдя через муки и страдания, обнаружат, что пришли к противоположной стороне все той же клетки. Так стоило ли идти? И не лучше ли как-то ускорить приход своей смерти?
"Господи, господи! — молил Варлам Александрович. — Пошли мне, господи, смерти тихой и незаметной. Тебе ведь ничего не стоит сделать это для меня: не так уж часто я досаждал тебе своими просьбами. Конечно, на мне много грехов, но что делать, что делать? Жизнь такая, что нельзя не грешить. Так ведь не я же ее создал, жизнь-то эту треклятую, а ты, господи, следовательно, обязан входить в положение чада своего…"