И, сделав паузу, чтобы отделить от молитвы нечто к ней не относящееся, выругался, забористо и зло.
Варлам Александрович в бога, в сущности, давно не верил, а если и верил, то как бы не всерьез, зато всегда считал, что бог необходим — не для него, умного и многознающего, а для других, глупых и невежественных, — и на людях выказывал свою якобы искреннюю религиозность, потому что с кого же и брать пример плошкиным и ерофеевым, как не с Каменского. Но сейчас, когда жизнь явно подходила к завершению, бог понадобился, да и, к тому же, обратиться было совершенно не к кому, а так хотелось поплакаться у кого-нибудь на плече. И Варлам Александрович страстно, ни минуты не сомневаясь, что так было всегда, верил в эти минуты в существование вездесущего и всевидящего бога, в возможность что-то вымолить у него, что-то выпросить.
Между тем бог Варлама Александровича, хотя и прозывался Христом, жившим в давние времена и делавшим всякие чудеса, выглядел вполне материальным, и чудес от него ждать не приходилось. В прежние времена он выступал в роли то ректора Московского или Казанского университета, то, в крайнем случае, министра или — при совдепии — наркома юстиции, к которому можно обратиться с прошением о повышении оклада или о выдаче единовременного пособия.
Самым последним богом оказался Григорий Евсеевич Зиновьев, высланный из Москвы и, в свою очередь, выгнавший из университета профессора права Каменского. Именно в подобных ипостасях бог выступал всегда, восседая не во облацех, а в кабинетах за дубовыми столами. Правда, были еще и другие, но уже не боги, а боженята: следователи, начальники тюрем и пересылок, лагерей и прочая шушера. Но не им же молиться о спасении, не к ним же обращать свои последние просьбы.
Да и при старом режиме были боги, как бы материализовавшиеся в конкретных личностях. Они тоже способны были творить… ну, не чудеса, а благодеяния, и тоже, если их хорошенько попросишь. Так и сам бог, если верить Евангелью, когда-то материализовался в Иисусе из Назарета и только потом, явив всякие чудеса, смутив многие умы и души, исчез, инсценировав свою гибель на кресте. Но то, что было раньше, почему-то не повторяется в нынешние времена. Однако, моля Христа о смерти, смерти старый профессор не хотел. Более того, он был уверен, что бог — или кто-то — поступит скорее всего по закону противоречия, то есть дарует ему не только жизнь, но и свободу.
Варлам Александрович лежал с открытыми глазами, мозг его лихорадочно составлял длинные и бессвязные фразы, обращенные не столько к богу, сколько к самому себе, в надежде, что в какой-то из этих фраз промелькнет спасительная мысль — спасительная то ли в этой, то ли в той, другой, будущей жизни. Фразы скользили бусинами четок в непослушных пальцах, в них все меньше и меньше улавливалось смысла: они что-то повторяли — что-то из давно минувшего, которое к нынешнему его положению никакого отношения не имело, рождая в душе Варлама Александровича тоску и отчаяние…
Совсем близко хрустнула ветка.
Каменский вздрогнул, приподнялся на локте, вглядываясь в темноту.
Еще и еще захрустело под чьими-то осторожными ногами — уже совсем близко, в каких-нибудь десяти шагах.
Старый профессор почти не дышал, весь превратившись в слух и зрение, но сердце его билось так неровно и гулко, что он слышал только его биение да еще, как шуршит язык во рту, шевелясь между редкими зубами. Жутко было что-то предпринять и не предпринимать тоже было жутко.
Вспыхнули два зеленых глаза, в упор рассматривающие окаменевшего Каменского.
— Сидор Силыч, — прошептал Каменский сухим языком и сухими губами, протягивая к Плошкину руку и не отрываясь от зеленых глаз.
Плошкин вскинулся, сел, клацнул затвор винтовки.
— Чего шумишь?
— Там, — произнес Каменский, медленно поворачивая голову.
Опять захрустело, и хруст стал быстро удаляться.
— Зверь, — во всю пасть зевнул Плошкин, ставя затвор винтовки на предохранитель. — Нам не зверя бояться надоть, а человека. Спи, дед.
Лег и затих.
А Варлам Александрович еще долго лежал с открытыми глазами, ворочался, вслушиваясь в трески и шорохи тайги, в крики ночных птиц, в равнодушное бульканье ручейка. Ему казалось, что он — это не он, бывший доктор права и профессор, а некто совсем другой человек, что все это происходит в какие-то ужасно далекие времена, а он — то ли христианин, бегущий от преследования римлян на север, то ли славянин-язычник, бегущий от преследования православного духовенства — и тоже на север же.
Огромное по масштабам, протяженное во времени и пространстве, с трудом поддающееся осмыслению единство человеческих судеб потрясало воображение Варлама Александровича. Все те же звезды над головой, все та же земля, моря и реки, и во все времена человек куда-то стремится, чего-то ищет, и страдает, и гибнет, и губит и мучит других. Зачем, о господи? Зачем?
Уснул Варлам Александрович лишь тогда, когда в неясных сумерках стали различимы стволы ближних деревьев.
Едва рассвело, как Плошкин тихо разбудил Дедыко и Ерофеева, приложил к губам палец и поманил за собой к ручью. Отошли шагов на двадцать. Парни ежились от утренней свежести и сырости, зевали.
— Вот что, робяты, я вам скажу, — заговорил Плошкин громким шепотом. — Сейчас тихо берем свои монатки и уходим. А прохвессор и энтот… черножопый, пущай остаются здесь. С ними нам не убечь. Они у нас, что колода на ногах. А за нами идут по пятам. Идут ходко. Вечор ходил смотреть: внизу, в буераке, костер горел. Энто по нашу с вами душу. Прохвессор, может, с ними и поладит, а я не смогу. Что касаемо грузинца, так у него на роже написано, что он нерусский. Опять же — бельмо: шибко приметен. Так что вот так: или оставайтесь с ними, или сейчас уходим. Иначе нас возьмут тепленькими. Может, и поведут в лагерь, да навряд: здеся пристукнут. Решайте. Я вам теперя не командир, не бригадир. Теперя кажный себе судьбу выбирает, как на то расположен. Вот и весь мой сказ.
— Конечно, пидэмо! — тихо воскликнул Пашка Дедыко. — Я ще учора пидумав, як же мы… с прохвессором-то… в смысле…
— Ну а ты, Димитрий? — повернулся к Ерофееву Плошкин.
— А что я? — пожал плечами Димка и оглянулся туда, где спали их спутники. Глаза у него были тоскливыми. — Идти так идти, — закончил он свои тяжелые раздумья.
— И то дело, — согласился Плошкин, не выказывая своего неудовольствия нерешительностью Ерофеева. — Тогда пошли. Позавтракаем на ходу. Теперь нам итить и итить. Бежать надоть. Вот.
Более всего рассчитывал Сидор Силыч, что покинутые ими Каменский и Гоглидзе хоть на какое-то время задержат преследователей, ежли таковые имеются, дадут им возможность оторваться, а там уж как получится. Однако уверенности, что они непременно уйдут от погони и обретут свободу, у Плошкина уже не было. Но и сдаваться он не собирался. В нем проснулась такая злоба — злоба крестьянина, насильно оторванного от земли, — что себя не жалко, не то что других.
Через четверть часа они уже были в полукилометре от места недавнего ночлега, где все еще спали, всхрапывая и постанывая во сне, Каменский и Гоглидзе, и, не оглядываясь, упорно взбирались по осыпи на крутую сопку.
Глава 24
Каменский проснулся и с изумлением увидел среди зелени ветвей голубые заплатки неба, солнечные блики на стволах деревьев, услыхал треньканье синицы. Какая-то птичка, сидя на тоненькой веточке прямо над его головой, выводила незамысловатую, но такую трогательную мелодию, так умилительно трепетали ее перышки, бился и метался крохотный язычок в маленьком клювике, что сразу же вспомнились другие времена, другие леса и такая же пичужка на ветке сирени в каких-нибудь двух шагах от него, а он, преуспевающий адвокат, полулежит в английском шезлонге, на коленях книга, рядом на столике фрукты и бутылка с коньяком, в рюмке дрожат и переливаются капли солнечного света и… и стоит лишь подать голос, явится жена, стройная, красивая, молодая…
Закуковала кукушка, Варлам Александрович, закрыв глаза, стал считать оставшиеся ему года: …одиннадцать, двенадцать, тринадцать… Кукушка умолкла на чертовой дюжине, и на сердце у профессора заскребли кошки, но через несколько секунд вещунья снова завела свое ку-ку, а Варлам Александрович подумал, имеет ли он право вести счет дальше или надо начинать сначала. Что-то такое ему когда-то говаривала мать, да он позабыл. Однако, сначала или нет, а и тринадцати годов ему бы вполне хватило, чтобы оттрубить свой срок и вернуться в Казань… уж не для чего хорошего, а хотя бы ради того, чтобы быть похороненным по-человечески близкими людьми.
Но почему так тихо?
Варлам Александрович в испуге рванулся на своем ложе, сел, огляделся.
По другую сторону потухшего костра виднеется жалкая фигурка грузина, свернувшаяся калачиком. Больше никого вокруг. Заплечный туес Варлама Александровича, самый неказистый, висит на ветке, Гоглидзин — тоже, другие исчезли.
Может, пошли ловить рыбу? Нет, рыбу ловили накануне, оставалось еще на утро. Да и зачем с туесами-то? Ведер тоже не видно. Ушли? Конечно, ушли! Господи, ведь он еще вчера предчувствовал это — что они уйдут и бросят его в лесу!..
А может, все-таки не ушли? Может…
— Э-эй! — негромко позвал Варлам Александрович и прислушался.
На своем ложе заворочался Гоглидзе, высунул из-под полы ватника голову, плотно охваченную шапкой, осмотрелся недоверчиво, догадался, вскочил на ноги. В глазу его, угольно-черном, и в том, что затянут бельмом, читалось неподдельное изумление и испуг. Он молча смотрел на Варлама Александровича, ожидая от него каких-то действий или разъяснений, и нетерпеливо переминался с ноги на ногу.
Замолкла синичка, утихла и какая-то пичужка, так напомнившая Каменскому прошлое. Уж и кукушка не куковала больше, даже ветер не шумел в верхушках деревьев, а белые облачка, еще минуту назад плывшие куда-то, замерли на месте, будто зацепившись за вершины елей и пихт. А может, все продолжало звучать и двигаться, но наступила та глухота и слепота, когда слышно лишь, как стучит в висках и пустеет внутри.