Здесь, на гольце, мир казался светлым и просторным, где каждому хватило бы места для спокойной жизни. Не верилось, что они только что продирались сквозь буреломы и почти не видели солнца. Еще труднее верилось, что лежащее перед ними пространство, уходящее в дымчатую беспредельность, покорится им так же безропотно, как и оставшееся за спиной. Там шли по их следу безжалостные люди, для которых они, трое беглецов, были только преступниками, и ничем больше.
— Ничо, — пробормотал Плошкин, оглядевшись в последний раз. — Ишшо посмотрим, кто кого. — И стремительно начал спускаться вниз, делая большие прыжки, цепляясь за выступы скал и ветки кедровника, помогая себе толстой палкой. Вслед за ним посыпались вниз и Дедыко с Ерофеевым, часто вскрикивая то от страха, то от переполнявшего их молодые души восторга.
Когда кедровник остался позади, когда миновали зеленеющие луга с редкими купами низкорослой сосны и вступили в лес, когда в хмуром, густостойном пихтаче стала попадаться ель и могучие кедры, Плошкин остановился, скинул с себя туес, винтовку и ватник, велел разоблачаться и ребятам.
— Счас будем лес палить, — заявил он веселым голосом. — Таскайте сушняк и складывайте в кучи. Ты, Пашка, вон там, от той вон пихты. Тебе, Митрий, с другой стороны, во-он от той сухостоины. Ну, а я здеся. Давай, робяты, шевелись!
Трещали сухие ветки, стучали топоры в руках Плошкина и Пашки Дедыки, со звоном крушила ветки отточенная лопата в руках Димки Ерофеева. Вверх-вниз, вверх-вниз сновали они, складывая кучи из хвороста и валежин.
— Ну, будя, — решил Плошкин, оглядываясь, отдуваясь и отирая потное лицо рукавом рубахи.
Парни подошли к нему, остановились рядом, тоже запыхавшиеся и потные. Сидор Силыч расщепил три еловых сука, вставил в расщеп бересту, велел:
— Поджигай!
Пашка Дедыко, смотритель огня, все дни пути не расстававшийся с продырявленной во многих местах литровой консервной банкой, в которой постоянно тлели угли, склонился над этой банкой, раздул огонь, поднес берестяной факел — бересту охватило дымное пламя; треща, береста начала сворачиваться, выбрасывая красноватые язычки.
Первый горящий факел Пашка передал Плошкину, второй Ерофееву, третий взял сам.
— С богом! — произнес Сидор Силыч, перекрестился и решительно сунул факел в кучу сухого хвороста.
Через несколько минут огонь с ужасающим треском и гулом, всасывая в себя воздух и все, что плохо держалось, пожирая мох и хвою, широкой полосой попер вверх по склону, охватывая в одно мгновение огромные ели, кедры и пихты, расползаясь в стороны, как дикое чудовище, вырвавшееся из заточения на волю.
— Ось, нехай попрыгають! Ось им! Ось! — выкрикивал Пашка Дедыко, блестя выпуклыми хохлацкими глазами, сам же и подпрыгивал на месте, грозя кому-то кулаком.
Жар становился нестерпимым, и они заспешили вниз.
Кривоносов с Игаркой едва начали подниматься вверх, как потянуло гарью. Они остановились. Идти дальше не имело смысла. Надо было либо пережидать пожар, либо обходить его стороной.
— Однако, моя думай — ходи туда надо, — показал Игарка на север.
— Чего они туда попрутся? Им в другую сторону нужно.
— Моя думай — они река ходи, плот делай, плыви река шибко быстро. Моя каторга хорошо понимай.
— Что ж, может, оно и верно, — задумался Кривоносов, пожалев, что не спросил у старика о маршруте, выбранном беглецами. — А если они попрут напрямки? Что тогда?
— Каторга хитры человек будет, каторга напрямки не ходи. Моя знает. Мы ходи туда, там тайга нету, два лета гори, каторга не знай, каторга тайга ходи так, мы ходи так, река ходи, там жди, каторга ходи — мы хватай.
И они спустились в лощину и двинулись на север.
Глава 27
В это время Георгий Гоглидзе в растерянности стоял почти на самом гребне хребта. Снизу, с другой его стороны, уже пыхало жаром. Вверх, к белесому небу, стремились горячие токи воздуха. В них, кружась и толкаясь, мельтешили листья, мелкие ветки, хвоя. Они достигали определенной высоты и куда-то пропадали, а вместо них на этой высоте вспучивались сизые дымы, свивались в вихри и поднимались еще выше рассерженными духами огня.
Гоглидзе знал горы. Знал он и лесные пожары, но он не знал, куда ему податься: впереди огонь, позади погоня — там и там смерть.
Гоглидзе сегодня проспал. Все от того, что слишком много съел вечером дикого меда. Обычно он просыпался раньше всех из боязни, что его могут бросить, лежал тихо, ждал, когда проснется Плошкин.
Гоглидзе в лагере чуть больше полугода, еще не успел обвыкнуть, приспособиться. Жизнь не научила его бороться, природа наделила его слабым телом, душу его сломил арест, нелепое обвинение в том, что он в школе своим ученикам внушал контрреволюционные идеи, прославляя прошлое России и Грузии, их великих царей, государственных деятелей и поэтов, что при меньшевиках состоял членом комитета народного образования и тем самым будто бы боролся против установления в Грузии советской власти, словно учитель выбирает власть и может при каких-то условиях перестать быть учителем.
После ареста Гоглидзе попал в атмосферу жестокости и презрения, оставлявшую ему слишком мало места в этом мире. Побег, в который его втянули, представлялся ему хоть каким-то выходом из этого невозможного положения.
В школе Гоглидзе преподавал математику и физику, но в душе был романтиком и поэтом, и когда в старших классах кутаисской средней школы, бывшей гимназии, заболевал учитель словесности, он с удовольствием заменял его. Руставели, Пушкин, Лермонтов были кумирами Гоглидзе. "Мцыри", как и многое другое, он знал наизусть и почти все время бормотал про себя строчки из этой поэмы, чувствуя себя тем горским мальчишкой-послушником, который вырвался на свободу и оказался один на один с равнодушной природой, а товарищи по бригаде, окружавшие его теперь, представлялись частью этой природы, такой же жестоко-равнодушной.
Грузин Гоглидзе был чужаком среди этих людей, нацменом, черным, даже еврей Пакус считал его таковым. Но других людей здесь не было, а без людей бывший учитель не мог. Поэтому, хотя он и знал, что его впереди не ждет ничего хорошего, спешил догнать Плошкина и остальных: может, они не оттолкнут его на сей раз, возьмут с собой. Ему казалось, что они не взяли его из-за профессора Каменского, но как только узнают, что тот решил вернуться, так и… К тому же, на людях умирать легче. А умирать так, как умер профессор, — Гоглидзе очень хорошо слышал выстрел, прозвучавший за его спиной, — умирать на глазах одних лишь убийц казалось стыдным, недостойным мужчины. Кто скажет тогда, что он умер с гордо поднятой головой, не прося снисхождения, не унижаясь перед убийцами?
Гоглидзе шел уверенно: в спешке бегущие оставляли слишком явные следы и на мху, и на земле, и на ветвях кустов и деревьев, и даже на осыпях. Лишь среди камней не сразу эти следы отыскивались, но, потеряв их, Гоглидзе носился взад-вперед, как та гончая, и следы вскоре находил. И он бы догнал Плошкина, если бы не пожар.
Гоглидзе в растерянности оглядывался по сторонам. Надо было уходить. Но куда? До этого их ориентиром была далекая вершина какой-то горы, поначалу словно бы покрытая белой барашковой шапкой. Гора день ото дня становилась выше, и день ото дня снег на ней убывал. Теперь он лежал лишь острыми полосами, то синими, то фиолетовыми, то розовыми — в зависимости от положения солнца, и полосы эти, спадая с вершины, напоминали паука, вцепившегося во что-то большое и черное.
Где-то у этой горы протекала река, двигаясь по ней, можно добраться до другой реки, а вдоль нее вверх по течению до озера Байкал, переплыв которое, беглец обретает свободу.
Так пелось в русской песне. Песню эту Гоглидзе слышал еще в молодости: ее пели в Кутаиси русские инженеры и чиновники, строившие железную дорогу. Хорошо пели, душевно, словно сами когда-то переплывали Байкал в омулевой бочке.
Ветер дул с северо-запада, и Гоглидзе пошел навстречу ветру, зная, что пожар встреч ветру не попрет, следовательно, стоит лишь обогнуть пожар и можно снова двинуться в сторону безымянной горы.
Вскоре Гоглидзе поднялся на вершину хребта. Отсюда горящий лес виден хорошо, и видно, как огонь стремительно поднимается вверх по склону, разбегаясь по сторонам. Из-под горы тянуло таким крепким чадом, что Гоглидзе пришлось несколько отступить назад.
Не вызывало сомнения, что лес запалил Плошкин с парнями: о том, что это можно сделать, говорилось не раз, но бригадир все откладывал и откладывал поджог на самый крайний случай. Значит, крайний случай наступил. Что ж, может, оно и к лучшему.
Идти по хребту, то падающему вниз, то поднимающемуся вверх, было трудно: каменистые осыпи перемежались цепкими зарослями кедровника или какого-то колючего кустарника, похожего на шиповник, но с мелкими розовыми цветами. Продравшись сквозь очередные заросли, Гоглидзе часто оказывался на краю скального уступа, и приходилось снова лезть в заросли, обходя пропасть. И все это время чадный жар горящего леса каким-то непонятным образом преследовал беглеца, хотя ветер дул ему в лицо.
Где-то к полудню Гоглидзе вышел на старые гари и решил, что теперь можно перевалить через хребет и начать спуск. Но для большей уверенности он поднялся на вершину сопки, где не рос даже кедровник, лишь сизый мох покрывал черные скалы. Оттуда он оглядел открывшееся перед ним вздыбленное пространство.
Да, пожар остался слева, дым указывал на то, что там, за выпирающим брюхом сопки, горит тайга. Однако огонь уже подбирался к этому брюху, среди деревьев иногда мелькали красноватые языки пламени, но вершину сопки пожар вряд ли преодолеет, до кедровника не доберется, задохнувшись в собственном дыму.
Сюда, где стоял Гоглидзе, огонь тем более добраться не может, потому что здесь нечему гореть, а черная гарь бывшего пожарища тянулась не только по северной, но и по южной стороне хребта, перекидывалась через седловину, спускалась вниз, в ущелье, и поднималась до вершины следующего хребта: видать, тому пожару сопутствовал сильный ветер, пламя и искр