Жернова. 1918–1953. Клетка — страница 30 из 88

Боль обожгла Гоглидзе, обожгла сразу все тело, пресекла дыхание, оглушила. Он открыл глаза и увидел все тех же людей, вольно сидящих на камнях, все те же скалы, лишь прозрачное облачко дыма, тихо плывущее вверх, как-то меняло всю эту картину, делая ее страшной и до отвращения буднично-реальной.

— Плохо стреляешь, фараон! — прохрипел Георгий, вспомнив, что до революции так называли полицейских. — Все равно ты меня не поймал. Я — свободен! Я… — И снова запел, на этот раз с трудом выталкивая слова из глотки вместе с кровавыми пузырями:


Пусть разит наш меч бесстрашно,

Пусть горит отвагой грудь,

Позади нас горы наши,

Нам назад заказан путь…


— Где остальные, чурка одноглазая? Куда они подевались? Говори, сволочь! — выкрикивал парень, но в голосе его не было слышно ни злости, ни раздражения, голос его был скорее насмешливым, издевательским, даже веселым, будто парню этому все равно, куда подевались остальные.

Клацнул затвор.

Мгла качнулась перед глазами Георгия Гоглидзе и отступила.

Не дожидаясь выстрела, он собрал остатки сил, шагнул в бездну и задохнулся бросившейся ему в лицо упругой струей воздуха.

Показалось ему, что летит он не вниз, а вверх, в голубизну неба. Тогда бывший учитель Георгий Тариэлович Гоглидзе закричал и, как распял рот криком восторженного ужаса, так и не закрыл его, пока тело не врезалось в облака, мягкие, как постель в его детской колыбели.

* * *

Когда крик оборвался слабым шлепком, Игарка покачал головой, произнес бесстрастным голосом:

— Однако, шибко плохо, начальник. Каторга лови — хорошо, стреляй — тоже хорошо, кричи — не хорошо. Каторга — тоже люди, однако. Становой каторга кричи, бей; красный начальник каторга кричи, бей. Игарка плохо понимай такой дело.

— А мне сказали, что ты классово сознательный, — усмехнулся Пашка Кривоносов и попытался заглянуть в неподвижные щелочки глаз Игарки, но там ничего, кроме таинственной черноты, не увидел.

Тогда он заговорил тем назидательным тоном, каким говаривал преподаватель политграмоты на курсах младших командиров и каким сам Кривоносов разговаривал с бойцами своего взвода, только теперь он незаметно для себя подстраивался еще и под язык Игарки:

— При царе каторга кто был? Трудящийся народ и революционеры. Понял? А сейчас каторга кто? Враги трудящегося народа и революционеров. То есть пролетариата и мировой революции. Сегодня каторга есть всякие недобитые буржуи и кровопийцы. Чувствуешь разницу? При царе каторга — да, люди. Тут ты прав, и я с тобой полностью согласен. А при советской власти — нелюди, навроде упырей… Нет, есть, конечно, заблуждающиеся там всякие, оступившиеся по темноте и несознательности — мало ли… Но эти-то… эти — заклятые враги. Вот. Я бы им казнь придумывал самую лютую. — Помолчал немного, добавил, вкладывая в слова всю силу своей ненависти: — Они отца моего на костре сожгли… Живьем! А я их жалеть? Нет уж. — Поднялся, подошел к краю пропасти, заглянул вниз, обернулся, спросил: — Спускаться туда долго?

— Не-ет, — мотнул головой Игарка. — Солнце туда ходи, немножко стои, мы туда ходи. — И показал рукой вниз.

— Ходи-стои, — передразнил старика Кривоносов. — Пошли, надо снять отпечатки пальцев. Нам бы сегодня вон до тех полян добраться, — показал он рукой на противоположный скат долины, где виднелись чистые горные поляны, покрытые яркой изумрудной зеленью. И пояснил: — Не люблю я внизу ночевать.

Глава 29

Плошкин с ребятами благополучно миновали скальные обрывы, довольно приметная звериная тропа провела их узким проходом, охраняемым с двух сторон гранитными бастионами, потом вывела на широкие поляны, уже щедро зеленеющие разнотравьем. Здесь они спугнули медведицу с медвежатами, еще чуть ниже — небольшое стадо кабанов.

Вообще, чем дальше на юг они пробирались, тем заметнее теплело, зверья и птицы становилось больше.

В одном месте беглецы наткнулись на старое кострище и покосившийся и провалившийся посередке навес, крытый корьем, с тесаными столом и лавками, и если бы Плошкин был таежником и охотником, он бы понял, что здесь была стоянка геологов, что их как раз-то и привлекли сюда скальные выходы.

Не могли эти следы поведать лишь о том, что у геологов проводником был Игарка, что он знал эти места, как свою заскорузлую ладонь, и куда бы беглецы ни направили свои стопы, следы от них не останутся незамеченными.

Выстрел застал беглецов во время подъема из ущелья. Странный какой-то выстрел, глухой: он прозвучал из-за хребта и далеко в стороне. Кто стрелял? В кого?

Шли быстро, иногда почти бежали. Уже далеко за полдень пробились через заросли низкорослых берез и вышли к кедровнику противоположного хребта, выбившись из сил. Здесь попадали на траву небольшой поляны и, едва отдышавшись, принялись лениво жевать уже надоевшую рыбу.

На противоположном хребте широкой полосой догорал подожженный ими лес, дым от пожара поднимался вверх, а потом, ослабев, сизым туманом сползал в ущелье и ложбины, переполнял древостой, и казалось, что ели и пихты тянут из тумана свои вершины, как утопающий тянет руки над водой в надежде, что кто-то увидит и поможет.

Ярко освещенные солнцем белели отвесные скалы, дугой расходящиеся в обе стороны, изрезанные узкими пропастями. Весело и беззаботно зеленели поляны, через которые они прошли всего три-четыре часа назад, но уже и туда спускалась сизая дымка. Хорошо были видны медведица с медвежатами, что-то выискивающие среди травы, и как медведица поднимается на задние лапы и вынюхивает пахнущий пожаром воздух.

По другой поляне, что пониже, бродили вернувшиеся кабаны.

Вот из лесу вышел олень, постоял, высоко вскинув рогатую голову, прошел несколько шагов, остановился, величественно повернул голову назад; тотчас же на солнце из зарослей высыпало стадо оленух с оленятами.

— Благодать-то какая! — мечтательно произнес Плошкин. Помолчал и добавил уже зло: — И рядом с энтакой-то божьей благодатью маятся и гибнут люди. А? — Вздохнул и перекрестился торопливым крестом.

Тишина и покой царили над зелено-голубым необъятьем. Лишь ветер сердито загудит в кедровнике, будто запутавшийся в хвое шмель, погудит-погудит и успокоится. Беззаботно и безбоязненно порхают над травой и кустами птицы и заливаются на разные голоса. Где-то внизу кукушка отсчитывает чьи-то года.

Не хочется шевелиться, куда-то идти, тем более — бежать. Может, никто и не гонится за ними, а выстрелы — это так, померещилось? Может, это и не погоня, а охотники промышляют дичину и им нет никакого дела до беглецов?.. Так хотелось поверить в это, так подталкивала к этому разлитая кругом тишина и умиротворенность…

Веки сами по себе смыкаются, в голове шумит что-то непонятное, успокаивающее, убаюкивающее, — будто материнская песня. Вот уж и Плошкин стал посапывать все громче, еще немного — и захрапит…

Вдруг где-то близко прогрохотал обвал, гул от него медленно угасал, запутавшись в ущельях и пропастях, в лесных дебрях.

Плошкин приподнял голову, послушал, снова уронил ее на зеленую траву.

Миновало еще с полчаса ничем не тревожимой тишины. Но вот Пашка Дедыко, обладавший хорошим слухом, приподнялся на локте, снял шапку, насторожился.

— Нияк спивають? — удивленно произнес он.

— Чего болтаешь непотребное? — недовольно пробормотал задремавший Плошкин, но тоже приподнялся и стал прислушиваться.

— Ей-богу, дядько Сидор! — перекрестился Пашка. — Спивають, но як-то чудно, не по-нашему, а як черкесы чи, мабуть, грузинцы спивають.

— Да-а, и мне тоже кажется, — неуверенно подтвердил Ерофеев. — Похоже, грузин поет. — И уже обрадованно: — Точно — грузин! Я слышал: они у нас на заводе выступали, грузины-то, песни пели и… танцы всякие. Хорошо выступали, да. С кинжалами.

Порыв ветра ослаб, перестали шептаться травы и кусты, замерли верхушки сумрачных пихт, и до слуха Плошкина донеслись гортанные звуки песни, то падающей вниз, то поднимающейся к облакам, будто песня эта пелась не человеком, а самими сопками, ярко освещенными солнцем. Казалось, что песня рождалась в глубине ущелий и пропастей, вырывалась оттуда упругим и густым потоком, рассыпалась по зеленым полянам звонкими ручейками, вибрируя и стеная, и уносилась к облакам пронзительной свирелью.

— Ишь ты, жив, однако, — покачал головой Плошкин. — А тожеть, коли поразмыслить, христьянская душа.

— Я так думаю, что это он нам знак подает, чтоб, значит, подождали его, — предположил Ерофеев и выжидательно глянул на Плошкина: Димке, рабочему человеку, всегда казалось, что чем больше людей, тем надежнее.

Но тут грохнул выстрел, близкий, оглушительный, — и песня оборвалась.

Все вскочили на ноги и стали вглядываться туда, где черной полосой, будто поясом, стягивала хребет старая гарь. Но отсюда ничего увидеть было нельзя.

— Все, отпелся Георгий, — произнес Плошкин, стащил шапку с седой головы, трижды осенил себя широким медленным крестом. — Царствие ему небесное, страдальцу. Приими, господи, душу раба своего и дай ей вечное успокоение.

Вслед за Плошкиным мелко перекрестился и Пашка Дедыко. Немного помедлив — и Ерофеев, который последний раз крестился лет десять назад — до того, как его приняли в комсомол.

Смерть придвинулась к беглецам так близко, что они уже ощущали ее своими измученными телами. Если несколько минут назад она не казалась им такой уж реальной, то теперь каждый из них представлял себе грузина, в предсмертном ужасе поющего песню, и Смерть, приближающуюся к нему вплотную медленными, неспешными шагами.

Что Смерть — это всего и почти всегда лишь обыкновенные люди, знал один только Плошкин, повидавший на своем веку эту Смерть в разных ее обличьях. Парням же она представлялась именно такой, какой ее изображают на картинках: безобразной старухой с зазубренной косой в когтистых руках.

Только сейчас каждый из них понял со всей очевидностью, что им от нее не уйти, как бы они ни торопились.