Жернова. 1918–1953. Клетка — страница 75 из 88

В коридоре затопало решительно и весело, послышались голоса, в дверь постучали.

— Открыто! — крикнул Василий, оборачиваясь.

Дверь распахнулась, на пороге стоял Сережка Еремеев: рот до ушей, белые зубы сияют так, будто намазаны маслом, задорный нос вздернут под самые ресницы, черный прорезиненный плащ усыпан бусинками дождя, которые празднично сверкают и переливаются, как и родниковые глаза хозяина, в свете шестидесятисвечевой лампочки.

Василий аж задохнулся от нечаянной радости, уронил ложку и кинулся к другу, стал тискать его и кружить по комнате. Мария, глядя на них, робко позванивала колокольцами смеха, вытирая передником мокрые глаза. Она тоже обрадовалась приходу постороннего человека: этот приход должен был оттянуть что-то, чего она боялась и что должно было наступить, едва им с Василием нечем будет заняться.

— А я вхожу в трамвай — Зинаида! — рассказывал Сережка, весело похохатывая. — Откуда? От Марии. Василий, говорит, вернулся из санатория. Я ноги в руки и к вам. — И Сережка вынимает из бездонных карманов плаща бутылку водки, круг колбасы и шоколодные конфеты. Поясняет: — В коммерческом купил. Вот тут, на углу. — И Марии: — Ты не суетись, Мань. Я сыт, вы тоже, как я понял, успели подкрепиться. Спешить мне некуда, подождем до обеда.

— Да ты попробуй хотя бы винограду, — угощала Мария. — Или вот персика. Небось, и не видел таких фруктов-то. Или вот вина выпейте с Васей…

Сережка сбросил плащ, повесил на гвоздь, вбитый в дверь, глотнул красного вина из граненого стакана, почмокал, поглядывая на притихшую Марию, допил остальное и потащил Василия на лестничную площадку курить. Мария кинулась за ними с вязаной кофтой в руках.

— Вась! Одень, простынешь. — Накинула Василию на плечи, робко, всего на мгновение прижалась к его спине, оттолкнулась, вернулась в комнату. Уши горели будто обожженные.

Сережка уехал поздно, Василий все удерживал и удерживал его. Выпили бутылку водки, потом бутылку вина, пообедали и поужинали, вспоминали общих знакомых на Путиловском, Сережка рассказывал, какие изменения произошли на заводе, звал вернуться.

— Нет уж, — покачивал Василий головой. — У нас, в деревне, не принято возвращаться на пепелище. Говорят, сгорел один раз, сгоришь и другой. Строятся на новом месте. А на старое кто-нибудь найдется.

— Ну, смотри. Кого-кого, а тебя бы приняли. Вспоминают. Вроде и времени немного прошло, а люди переменились. Уже нет той злости, что была раньше. Перегорели, что ли… Да и партийное начальство другое. И комсомольское тоже. А новая метла, известное дело, по-новому метет.

Проводили Сережку до трамвая. Домой возвращались под тихий шелест дождя по туго натянутому зонту. Василий одной рукой держал зонт, другой крепко прижимал к себе Марию. Не доходя до дому остановились под разлапистой сосной, Мария обвила шею Василия руками, почти повисла на нем, едва касаясь земли носками ботиков, жадно припала к его губам, тихонько всхлипывала от волнения и пережитого… И все страхи ее сразу же ушли в сторону, да и у Василия на душе помягчало, пропала скованность и неуверенность в себе, которые частенько охватывали его душу после изгнания с рабфака. И Мария казалась ему другой, повзрослевшей, что ли, поумневшей.

Нацеловавшись под дождем, вернулись домой, быстро разделись и в постель — и все будто бы стало на свои места: не о чем задумываться, не о чем жалеть.

Через два дня Василий пошел на работу, вечерами возился в квартире, мастерил мебель. Жизнь вроде стала налаживаться, в работе забывалось все, что казалось не похожим на то, что ожидалось, он втянулся в некое безостановочное движение, которое отнимало мысли и желания, а Мария была необходимым элементом этого движения.

Сама Мария видела свою жизнь после возвращения Василия из санатория по-другому и часто, оставаясь дома одна, когда ей во вторую смену, а Василию — он-то постоянно в первую, плакала и молилась, глядя на белую кружевную занавеску, закрывавшую половину окна. И вспоминалось ей ее безрадостное детство, и как молилась она, убегая из дому, когда обидит мачеха. Бывало, бежит под дождем или снегом, едва одетая, бежит через лес в деревню, к тетке Полине и старшему брату Михаилу, искать защиты и утешения и просит боженьку, чтобы тот помог ей в ее горе. Тогда она верила, что живет на небесах добрый дедушка-Бог, который поможет непременно, только надо молиться истово и долго, а не кое-как, потому что просят у него многие, но помогает он лишь тем, кто очень его любит и очень его просит, а ленивым не помогает. И едва Маняшка переступала порог братниной избы, так сразу же попадала в другой мир — в мир ласки и добра, тепла и света. Значит, вымолила, выпросила, боженька смилостивился над сиротой, дал ей утешение.

И нынче Мария слова молитв произносит почти те же, и плачет теми же слезами, но не крестится, да и в существование доброго дедушки-Бога веры уже той, детской, нет: бог представляется жестоким и злым стариком-свекром, тугим на оба уха. И бежать ей на этот раз некуда, никто ее нигде не ждет, никто не приласкает и не пожалеет. Вот разве что Зинаида… Но и та как-то отодвинулась от нее, будто только и ждала, что Мария выйдет замуж и уйдет из общежития, чтобы самой начать новую жизнь. И таки начала: с первых дней сентября пошла в школу рабочей молодежи, учится, даже на работе не расстается с учебниками, все читает да зубрит, будто от этого станешь умнее или богаче.

«Боженька, миленький, — молится Мария, закончив уборку и готовку, глядя в пасмурное окно заплаканными глазами. — Если он завел себе зазнобу — уведи ее от него, если в мыслях своих у него против меня есть что-то неладное, научи его, чтобы ни о чем не думал он, кроме меня, и никого не хотел, и ни на кого не глядел. Сделай так, чтобы он меня полюбил, а уж я буду стараться для него во всем, потому что нет мне без него никакой жизни». И временами казалось ей, что кто-то там, в этом пасмурном окне, шевелится, прислушиваясь к ее словам, и вот придет Вася, улыбнется и скажет… скажет что-нибудь хорошее, ласковое, и будет целовать ее, целовать, как в день своего приезда из санатория… под дождем.

Но Василий приходил с работы хмурый, чем-то озабоченный, чмокал ее в щеку, ел и тут же становился за верстак, строгал доски и что-то напевал про себя, на нее, Марию, почти не обращая внимания. А если она работала во вторую, он встречал ее, и они молча шли домой по темным улицам, иногда останавливались под сосной, целовались, но совсем не так, как в прошлый раз.

Глава 12

Преподавателю русского языка и литературы на вид лет сорок. Высокий, нескладный, подслеповатый, в круглых очках в железной оправе на широконоздром носу. Бородка с проседью и черные усы не старили его продолговатое лицо, хотя, быть может, без них он выглядел бы еще моложе.

До этого русский и литературу в пятом классе школы рабочей молодежи более месяца преподавала молодая женщина с короткими жесткими волосами и углисто-черными глазами. Рассказывая о чем-то, она все время держала перед глазами толстую тетрадку в клеёнчатой обложке, заглядывала в нее, шевеля тонкими губами, то и дело откидывая досадливым движением руки тяжелую прядь, спадавшую на болезненно белый лоб. Даже на вопросы учеников отвечала лишь после того, как полистает свою тетрадь. Скучно было на ее уроках, хотя говорила она с жаром, но жар этот был какой-то ненастоящий, не зажигал он слушателей, не трогал их души.

Потом уроки литературы и русского языка временно были заменены арифметикой и политграмотой. Поговаривали, что учительница то ли заболела, то ли она скрытая троцкистка. Однако выпадение уроков русского языка и литературы из общей программы никто в классе как-то и не заметил, будто они уже всю литературу и грамматику прошли, а больше там ничего полезного и интересного нет и быть не может.

И вот кто-то принес весть, что у них новый учитель. А не учительница.

Новый учитель вошел в класс стремительной уверенной походкой, резко затормозил возле стола, оглядел поднявшихся учеников, улыбнулся виноватой улыбкой, произнес тихо:

— Здравствуйте, дети. Садитесь.

Дети прыснули в ладоши, нестройно ответили:

— Здравствуйте, товарищ учитель.

Товарищ учитель подергал бородку, что-то вспоминая, добродушно улыбнулся:

— Простите великодушно: привычка. Двадцать лет скоро преподаю в школе, все дети и дети, а вот взрослым — впервые. Еще раз простите за оговорку. Впрочем, для учителя возраст не имеет значения, все ученики его — его дети, ибо несет за них ответственность перед народом, перед государством, перед своей совестью… Но это так, к слову.

Сел, снял очки, стал протирать их платком. Водрузил на нос, поднялся.

— Да, еще раз извините: забыл представиться… Меня зовут Иваном Спиридоновичем. Фамилия моя Огуренков. Увы, я не из пролетариев. Я из учителей. Мой дед был учителем, мать и отец учительствуют до сих пор. А прадед был крепостным крестьянином. Вольную получил еще до реформы шестьдесят первого года, пошел по торговой линии, восемь его сынов тоже стали купцами, а девятый — учителем… Без знаний народ не осознает себя народом. Тем более, если расселен на огромных просторах. А без осознания себя как единого народа невозможно построить крепкое государство. На Руси знания, грамотность всегда ценили очень высоко. Традиция эта, однако, к шестнадцатому веку была утеряна, ибо всякая абсолютистская власть боится образованных подданных и правды как о самой власти, так и о ее подданных. Наконец, без знаний коммунизма не построишь. И вообще ничего не построишь. Конечно, знание литературы и русского языка не ведет непосредственно к знанию как строить коммунизм, но это знание дает любовь к родине, а любовь к родине объединяет людей в народ, движет, как говорится, горами и реками…

— Любовь к родине… — перебил Ивана Спиридоновича белобрысый парень с задней парты: — Без любви ко всему миру, к угнетенным трудящимся всех стран, есть это самое… есть нонсненс, товарищ учитель. Для нас, для рабочих победившего советского социализма, родина есть весь цельный мир. Без интернациональной любви Всемирной советской республики не сробишь. А без Всемирной советской республики не сробишь коммунизма. Так учат всемирных пролетариев Маркс, Ленин, так учит нас и товарищ Сталин.