Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность — страница 25 из 97

– Глупый ты, Витька! Просто ужасно глупый.

– Если я глупый, так чего ты тогда со мной водишься? – обиделся я.

– Я не это имела в виду. А просто… просто ты еще ребенок. Вот что.

– А ты взрослая?

– Женщины взрослеют раньше, – серьезно произнесла Рая, как будто открыла Америку.

– Я и сам знаю, что раньше: читал где-то, – ответил я.

– И все равно ты глупенький еще. Ничего-то ты не знаешь, хотя и прочитал много книжек. А в горах девчонок в четырнадцать лет отдают замуж. И даже не спрашивают, хочет она, или нет.

– Ты жалеешь, что мы с тобой… целовались?

– Нет. Ни капельки. Ты думаешь, я поэтому плакала?

– А почему? – спросил я ее, вдруг опять испугавшись чего-то.

– Я боюсь, что больше тебя не увижу.

– Как это? – опешил я.

– Не спрашивай. Мы, наверное, скоро уедем.

– Куда?

– Не знаю. Папа говорил, что надо уезжать. А то будет хуже.

– Почему – хуже?

– Не знаю.

И затихла. А потом, как бывало и до этого, вдруг вся преобразилась и, забыв о пролитых слезах, стала целовать меня, тискать, и требовать от меня того же самого, но всегда останавливалась на какой-то запретной черте. И забылись все страхи и недоумения. Но теперь, когда мы обессилели, не было и разочарования, а было что-то другое, как будто мы чем-то с ней обменялись – чем-то очень дорогим и важным.

А над нашим убежищем проносились вихри, глухо гудели деревья и кусты. Со стороны моря слышался нарастающий гул волн и рокот грома, в щели проникали сполохи света, в которых лицо Раи казалось вылепленным из камня.

– Я пойду, – сказала она. – А то скоро начнется дождь.

– Да, – соглашаюсь я.

Мы выбираемся из сарая, идем к ручью, крепко держась за руки. Я сжимаю ее пальцы и веду по торцам бетонных плит. Прощаемся мы возле летней кухни. Обвив мою шею руками, она долго не отпускает меня, и только первые капли дождя заставляют нас разойтись.

Я вытащил из воды наши бидоны с едой и поставил их в сарай: если пойдет сильный дождь, вода может так подняться и набрать такую силу, что сорвет и унесет в море наши запасы.

Лежа в своем сарайчике, на крышу которого обрушивались потоки воды, я пялился в пульсирующую в свете молний темноту и ни о чем не думал. И не потому, что мешали ветер и гром, далекое рокотание моря, не потому, что думать было не о чем. Было о чем и еще как было. Но думать не хотелось, думать было даже боязно: жизнь моя как бы шагнула на два шага вперед и остановилась перед запретной чертой, и все-таки я стал старше самого себя на много лет, но не знал, хорошо это или плохо.

Глава 21

А на другой день утром снова светило солнце, искрились листья, вовсю заливались птицы, и лишь море сердито гудело вдали и бухало своими волнами, а мама сказала, что вот как дождь этот вовремя: и окучивать картошку станет легче, и поливать огород не надо.

А потом, едва мы позавтракали, Рая сама пришла к нам, поздоровалась с моей мамой, и мама ничуть не удивилась ее приходу. Даже, похоже, обрадовалась. И сказала:

– Ты, Раечка, тащи его на море, а то он все дома сидит и сидит, все книжки читает и читает. Так ведь и чокнуться можно… от книжек-то от этих… Только не сейчас, когда там большие волны…

Рая засмеялась – и я впервые услышал ее открытый, не сдерживаемый смех.

И мы пошли, но не на море – чего мы там не видели? – а к Мзымте. В Мзымте вода холодная, быстрая, крутит бешеными водоворотами. Но главное – там никого нет. Ну, разве что кто-нибудь. Но там можно так спрятаться, что никто не увидит. Я взял с собой кусок хлеба и небольшой кусочек колбасы, которой маму угостила тетя Зина. А Рая взяла уже созревших парниковых помидоров и черешни. Шли мы мимо стадиона, на котором мальчишки гоняли по лужам мяч, мимо пустых заброшенных сараев, углубились в заросли ольхи и ежевики…

И там, среди густых зарослей, на влажном и прохладном песке мы целовались и целовались до боли в губах. Мне было так хорошо, как никогда до этого, хотя и не хватало чего-то – самую, может быть, малость, которая занозой засела в мою память незавершенностью чего-то таинственного и восхитительного.

* * *

Лето пролетело, как всегда, очень быстро. Да и занято оно у меня было по самую завязку: дополнительные занятия по математике, занятия с Николаем Ивановичем рисованием, огород. В конце июля я проводил Николая Ивановича в Ленинград, где он решил продолжить учебу на художника в академии художеств.

– Не бросай рисовать, – говорил он мне, стоя возле вагона. – Иначе загубишь свой талант. Рисуй все, что видишь, но всегда критически оценивай свою работу. Без этого художника не получится. А закончишь школу, приезжай в Ленинград, я тебе помогу с учебой.

Дренькнул звонок, Николай Иванович обнял меня, встряхнул и полез в вагон.

Лишь когда поезд отошел от станции, я почувствовал, что потерял друга, хотя и взрослого, намного меня старше, но все-таки именно друга, и теперь у меня никого не осталось – только Рая. Но она как уехала, так еще ни разу не приезжала в Адлер. И неизвестно, где она: в греческом поселке или где-то за Туапсе? Может, ее украли и выдали замуж, и я буду ждать ее всю жизнь, да так и не дождусь.

Рая приехала лишь в начале августа. Оказывается, она точно была в горах за Туапсе, но ее, к счастью, не украли и даже не пытались украсть. А еще она как-то странно изменилась: стала совсем взрослой, смотрела на меня как на маленького, часто вздыхала, но по-прежнему любила, когда я ее целовал.

Побыв в Адлере несколько дней, она опять уехала и появилась лишь перед самым началом учебного года. Я все стеснялся спросить у нее, почему она в таком возрасте будет учиться только в седьмом классе, в то время как должна бы учиться в девятом? Может, оставалась на второй год? Или болела? И как-то не выдержал и спросил.

– Так война ж была, – удивилась Рая моей непонятливости. – В сорок втором к нам в горы – мы жили тогда в адыгейском ауле – пришли немцы. Поэтому год мы не учились, а потом еще год, потому что не было где учиться…

– А какие они, немцы? – спросил я.

– Не знаю: я их не видела. Когда они приходили, мы прятались в пещерах. В ауле оставались одни старики. Немцы уходили, и мы возвращались.

В августе я пересдал экзамены по математике и был переведен в восьмой класс. Я понял, что к учебе относился легкомысленно, что пора браться за ум. И я взялся, то есть стал меньше читать книг, а больше налегать на учебники.

С началом учебного года в наших с Раей отношениях что-то изменилось. Она стала задумчивой, заберется в мой сарай, сидит, подняв колени и уткнув в них подбородок, и смотрит на меня, и смотрит, будто решает, что делать, так что мне хочется куда-нибудь уйти, чтобы не видеть ее настойчивых глаз. А то опять начнет тормошить меня, если у нас никого нет дома.

Иногда она приглашала меня к себе. Дом у них большой, и под самой крышей есть еще три комнаты, куда они пускают отдыхающих. И у самой Раи есть отдельная комната, очень похожая на ту, что у ее бабушки. Я помогал ей делать уроки по математике, решать задачки и примеры. А однажды…

Однажды – было это уже в начале октября – я проснулся ночью от какого-то шума. С той стороны, где стоял Раин дом, доносились рычание грузовика, лай собак, какой-то еще странный для этого времени суток шум, сноп света пробегал по верхушкам деревьев… Потом грузовик еще раз заурчал и стих вдалеке. И все стихло, точно шум этот мне померещился.

В тот же день в школе я так ни разу и не увидел Раи, даже заглянув в ее класс. А когда вернулся домой, мама сказала, понизив голос, что всех адлерских греков сегодня ночью забрала милиция и куда-то увезла. И Раю тоже. А дом их опечатан и стоит пустым.

– Почему? – спросил я, пораженный этим известием.

– Говорят, греки были против советских властей. Или что там у них, одному богу известно.

В тот же вечер Степка окликнул меня с той стороны ручья:

– Айда груши трясти!

– Куда? – спросил я.

– К грекам. Греков выселили. А то другие вытрясут.

Я покачал головой.

Прошло какое-то время, и в Раином доме поселились какие-то люди. И я подумал, что Рая, может быть, теперь живет в греческом поселке за Молдовкой. И как-то в воскресенье пошел туда, но поселок был пуст: ни людей в заколоченных домах, ни коз на единственной улице, ни свиней, ни задумчивого ишака. Я открыл знакомую калитку, боязливо вошел во двор, остановился перед ступеньками на высокое крыльцо. На меня подслеповато глядели забитые крест-накрест окна и двери, ото всюду сквозь зеленую листву выглядывали черные глаза винограда, или желтые хурмы, или зеленые поздних груш. На предпоследней ступеньке крыльца стояли детские сандалии.

– Эй, парень! – вдруг услыхал я от калитки мужской голос. – Ты чего тут делаешь?

Я вздрогнул от неожиданности и обернулся. Там, за калиткой, стоял какой-то дядька и смотрел на меня.

– Ничего, смотрю, – ответил я.

– Нечего тут смотреть! Проваливай отсюда!

– А вы кто? – спросил я, не трогаясь с места. Так ведь и трогаться было некуда: в калитку – там этот дядька, другой путь к речке, но этого пути я не знал, мало ли что там встречу.

– Дед Пихто! – ответил дядька еще более сердито. – Сказано тебе: проваливай, вот и проваливай!

– У меня тут знакомые жили, – попытался я потянуть резину, потому что дядька от калитки не отходил.

– Кто такие?

А, действительно, кто такие? Я ведь даже фамилии Раиной толком не знал. Мама как-то говорила: не то Кармелиди, не то Камениди, но я забыл. И все-таки надо было что-то говорить. И я сказал:

– Кармелиди.

– Кармелиди? – переспросил дядька и задумался. Он, наверное, и сам не знал фамилию Раиных деда и бабки. – Выслали их, твоих Кармелиди, – сказал он, уже не так сердито и строго. И всех других тоже.

– А за что?

– Не знаю за что. Милиция знает.

Этот тон уже не грозил мне опасностью, и я пошел к калитке. Дядька сам открыл ее, я вышел и остановился в двух шагах от него. Дядька был явно русский, не очень старый, но давно не бритый. На нем были стоптанные солдатские сапоги, серый пиджак с орденской колодочкой, а под ним черная рубаха. Он смотрел на меня светлыми глазами, смотрел без любопытства, но не строго.