– Сам-то откуда? – спросил он, закрыв калитку и навесив на нее проволочную петлю.
– Из Адлера.
– Возвращайся домой – нет тут никого. Такие вот, брат, дела.
Посмотрел на небо и заключил:
– Дождь будет. Промокнешь. Иди, а то на автобус опоздаешь.
– До свиданья, – сказал я и пошел к мосту. Мне казалось, что меня обокрали, забрали самую важную вещь, без которой жить дальше невозможно. Я шел по дороге и вспоминал, как Рая по этой же дороге провожала меня. Вот здесь мы остановились и я сказал, что буду ее ждать. И я будто услыхал ее ликующий голос: «Я прие-еду-ууу!» Но на дороге я стоял один, со стороны моря надвигалась черная туча, шумели и гнулись под ветром деревья, за плетнями смачно шлепались о землю груши и яблоки. Она уже не приедет. Только сейчас я понял, что произошло что-то ужасное, что-то темное и несправедливое. И весь мир показался мне черным, стало так жутко, так тоскливо, что я еле сдерживал слезы. Во мне что-то надломилось, что-то вынули из меня и забыли вернуть.
Она уже не приедет. Ни-ког-да.
А жизнь в Адлере как шла до сих пор, так и продолжала идти. Разве что с хлебом стало полегче. И с другими продуктами тоже. Особенно летом. Но мне почему-то именно сейчас так захотелось уехать из Адлера, что хоть вой. Но папа писал редко, адрес его был до востребования, денег высылал мало, а из писем его трудно было понять, когда он заберет нас в Ростов. Мы жили все хуже и хуже.
И однажды, уже по весне, мама собралась и поехала в Ростов, узнав папин адрес через справочное бюро – тетя Зина подсказала маме, как это сделать. Она же ее и настроила на эту поездку. Я сам слышал: тетя Зина теперь часто у нас гостила, иногда даже оставалась ночевать.
– Может, он там себе кралю какую-нибудь нашел, – говорила она, нисколько меня не стесняясь, – а ты тут ждешь без толку. И чего дождешься? Дождешься, что ни мужа тебе, ни отца детям.
Мамы не было несколько дней. Она вернулась усталая, какая-то разбитая, будто долго шла по горам без пищи и воды. Я никогда не видел ее такой. Не сразу она сказала, что у нас нет больше папы, что мы теперь сироты, а у папы другая женщина, и мы ему не нужны.
Людмилка плакала, а я почему-то нет. К тому, что уже свалилось на меня с исчезновением Раи, добавилось еще что-то такое же темное и душное, весь мир померк, как померк он совсем недавно на дороге к Молдовскому мосту, но я почему-то к этому был готов. Сложив свои воспоминания о той поре, когда был поваром в бригаде плотников, я вспомнил своего отца и Любовь Степановну, вышедших из дому и стоящих так близко друг от друга, как они не должны были стоять по моим понятиям. Я почему-то был уверен, что они уехали в Ростов вместе. И это подтвердил дядя Зиновий Ангелов, зайдя к нам дождливым осенним вечером.
Вскоре мама пошла работать в железнодорожную столовую поваром. Она уходила рано, чуть свет, возвращалась поздно, когда мы уже спали. Иногда у нее бывали выходные, и тогда она занималась тем, что чинила нашу с Людмилкой одежду. Отныне приготовление пищи стало моей обязанностью. Зимой можно было наварить борща на неделю, а летом, что ни делай, сколько не опускай в холодную воду алюминиевый бидон, а больше двух-трех дней сохранить сваренное или изжаренное не удавалось. Поэтому готовить летом мне приходилось через два дня на третий. Людмилка мне в этом была не помощницей, зато поесть – за уши не оттянешь. Из-за этого я частенько поддавал ей, за что мне, в свою очередь, доставалось от мамы. А с Людмилки – как с гуся вода. И мне ничего не оставалось, как смириться с такой вопиющей несправедливостью. Но это было не самым главным.
Главным было то, что я долго не мог оправиться от всего, что произошло в том году: исчезла Рая, уехали папа и Николай Иванович – и все трое навсегда. Я забросил рисование, а все свои альбомы и листы сложил в одну пачку, обернул газетами, обвязал шпагатом и закинул на чердак. Будущее, казалось мне, перестало существовать как некая манящая определенность, к которой надо стремиться. Там ничего не было – одна лишь пустота.
Глава 22
Впрочем, ведь было и что-то хорошее. Сдал, например, переэкзаменовку по математике, и очень даже хорошо сдал, хотя лучше было бы не оставаться на осень. А еще в середине ноября, через неделю, едва мне исполнилось четырнадцать лет, меня приняли в комсомол.
Меня принимали в комсомол одним из последних в классе, потому что я был моложе всех. Лишь одна девчушка по фамилии Бахман, маленькая такая беленькая эстонка, тихая и неприметная, родилась на несколько дней позже меня. И в комсомол поэтому нас принимали вместе.
Ух, как я волновался – пуще, чем на экзаменах. Вроде бы выучил все: и устав комсомола, и фамилии всех членов Политбюро, и все страны народной демократии, их столицы, имена их вождей, политическое положение в мире, то есть где и кто бастует или кто с кем воюет и за что, и свою биографию, и что-то там еще и еще, а ночью спал плохо, ворочался, видел какие-то дурацкие сны.
И вот я топчусь в коридоре перед дверью своего класса, жду вызова. Бахман жмется рядом со мной к стене, глядя в пустоту испуганными осенними глазами. Ее вызвали первой.
Прошло минут, может быть, пятнадцать, высовывается из двери Герка Строев и манит меня рукой.
Вхожу и вижу: за учительским столом трое: двое сидят, а Краснов, секретарь нашей классной комсомольской организации, почему-то стоит. Чуть в стороне сидит Вероника Анатольевна, учительница по физике, наша классная руководительница, старая плоская дама с резким визгливым голосом. А все остальные, то есть весь класс, сидят за своими партами. И Бахман вместе с ними, только в отличие от других, красная, словно ее оторвали от раскаленной печки. И все такие чужие и строгие, смотрят на меня, как на страшно провинившегося перед ними, и вот они собрались, чтобы осудить меня и расстрелять.
Я прохожу к доске, встаю к ней спиной, смотрю в класс и никого не вижу.
– Мануйлов, – обращается ко мне Краснов чужим голосом, будто он и не Краснов вовсе, а директор школы, а я у него в кабинете разбил стекло или сделал еще какую-нибудь пакость. – Расскажи нам свою автобиографию.
Я машинально отмечаю, что он должен был сказать «биографию», и начинаю рассказывать то, что знал сам, а кое-что записал со слов мамы:
– Я, Мануйлов Виктор Васильевич, родился в городе Ленинграде 6 ноября 1935 года. Родители мои были рабочими, выходцами из крестьян. Потом началась война, и нас – маму, сестренку и меня – эвакуировали на Урал. Потом… – так я дошел до того исторического события, когда мы очутились в Адлере, при этом не упомянув ни Новороссийска, ни Майкопа, ни Пиленково: мы жили там без прописки, и папа сказал как-то, чтобы я нигде не упоминал об этих городах и своей жизни в них. А еще как-то мама рассказывала о том, как их раскулачивали и как сгорела мельница, что у папы тоже была мельница, то есть не у него, а у его папы, и его папу тоже посадили в тюрьму, и он там умер; что, наконец, настоящая фамилия папы Мануйлович, а Мануйловым он стал, когда собирался уезжать в Ленинград, чтобы его не разоблачили. При этом она предупредила, чтобы я об этом никому не говорил, потому что… мало ли что. Я догадался, что рассказала мама об этом только сейчас потому, что «папа нас бросил», что он «подлец и негодяй», что если бы не бросил, я бы ничего не узнал об их прошлом. Отсюда и возникло во мне ощущение, что я говорю не всю правду, хотя то, о чем я говорил, было правдой, а о неправде я просто промолчал. Мне было стыдно и горько, я не знал, как бы при этом поступил Павка Корчагин. Скорее всего, если бы он оказался на моем месте, он не стал бы тем Павкой, каким о нем написал Николай Островский. Но мне от этого не было легче. Я даже не был уверен, что мне надо, как и всем, вступать в комсомол. Но тогда надо объяснять, почему не вступаю. А как? Этого я не знал тоже. А быть как бы наособицу – мне и в голову не приходило.
Биографию мою, между тем, выслушали спокойно и не задали мне ни одного вопроса.
Затем встал Герка Строев, который рекомендовал меня в комсомол, и стал рассказывать, что знает меня с пятого класса, что я хороший товарищ и активный пионер, поскольку выпускаю классную стенную газету, участвую в драмкружке и занимаюсь спортом. Поэтому он считает, что меня можно принять в комсомол.
Тут Вероника Анатольевна сказала, что учится Мануйлов неровно, допуская тройки и двойки, и даже остался на осень, хотя и способен учиться на пятерки и четверки.
– Что ты на это скажешь, Мануйлов? – спросил Краснов, таращась на меня своими бесцветными выпуклыми глазами.
– Я буду стараться учиться без троек и двоек, – пообещал я, не особенно веря, что смогу выполнить это обещание.
Тогда Краснов спросил, какие ко мне будут вопросы.
Желающих задать мне вопрос поначалу не находилось. Тогда Краснов страшно возмутился:
– Прошу вести себя активнее! – сказал он сердито. И добавил внушительно: – Как подобает комсомольцам.
Со своей парты подняла руку Русаниха, то есть Русанова Светлана. Встала, одернула белый фартук.
– Я хочу спросить у Мануйлова, что он знает о борьбе колониальных народов за свою свободу и независимость, – произнесла она, гордо вскинув свою точеную головку, и села.
Ну, чего-чего, а про борьбу я знал все, потому что просидел в нашей городской библиотеке несколько дней, вычитывая из газет всякие подробности, которые могут пригодиться для ответов на вопросы. И про борьбу колониальных народов тоже.
И я стал рассказывать о том, как в Индии борются с английским империализмом, затем в Африке, на Ближнем Востоке, в Южной Америке, Юго-Восточной Азии… Я бы и до Антарктиды добрался, если бы там кто-нибудь жил, но Краснов не выдержал:
– Хватит, Мануйлов, хватит. Я уверен, ты хорошо знаешь этот вопрос. – И к Русанихе: – Ты удовлетворена его ответами?
– Удовлетворена, – ответила Русаниха и так глянула на меня, точно я ей за шиворот насыпал красных муравьев.
Потом кто-то предложил мне перечислить всех членов Политбюро. А потом встала одна из сестер-двойняшек Пушкаревых, которые сидели за спиной Светки Русановой, и говорит, путаясь и краснея: