Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность — страница 46 из 97

А может, книги тут вовсе и ни при чем. Может, глядя на очередной предмет своего обожания, я в то же самое время видел Раю в моем сарайчике, такую бесстыдно обнаженную и доступную, чувствовал своими губами ее губы и все остальное. Рая пробудила во мне мужчину до положенного срока, не насытив его, не удовлетворив даже элементарного любопытства. Она лишь приоткрыла потайную дверцу в загадочный девчоночий мир – и дверца тут же захлопнулась перед моим носом. И вот с тех пор я смотрю на девчонок, зная, что у каждой из них есть своя потайная дверца, что под их платьями, кофточками и юбками спрятано то, что приоткрыла мне Рая. И стоит мне хотя бы на мгновение представить себе какую-нибудь из них на ее месте, как все мое тело наполняется сладкой истомой… и язык прилипает к небу.

Но и это не все. Мой опыт простирается еще дальше: ведь я когда-то рисовал под присмотром Николая Ивановича обнаженную натуру из гипса, – у него было несколько статуэток греческих богов и богинь, – и он никогда не позволял забирать с собой мои рисунки. Теперь-то я понимаю, почему он это делал: чтобы никто не увидел, чему он меня учит, чтобы ни моя мама, никто из моих приятелей не подумали о нем чего-нибудь дурного.

– Художник должен знать физику человеческого тела, как таблицу умножения, – наставлял меня Николай Иванович, – знать его мышечную анатомию. Иначе на твоих полотнах люди будут выглядеть уродами. Сперва человека надо нарисовать голым и только потом его одеть… – И добавлял: – У тебя есть воображение, но одного воображения мало, надо знать натуру. Да и воображение надо развивать постоянно.

В альбомах Николая Ивановича очень много голых людей, начиная от маленьких детей, кончая стариками и старухами, которых он когда-то рисовал с натуры. И в самых разных позах. Вплоть до неприличных. Поначалу они меня смущали, вызывая в то же время повышенное любопытство, потом я привык к ним и не испытывал никаких неудобств. Но, не научившись как следует одевать голые фигуры на бумаге, я зато научился мысленно раздевать живые, видя тела такими, какие они есть, со всеми задрапированными одеждой достоинствами и недостатками. Да и сама жизнь возле моря, где полно полуголых и даже почти голых людей, лишь усиливала эти пробужденные во мне Николаем Ивановичем и Раей способности.

Однако, вспоминая иногда своего бывшего учителя рисования, мне ничуть не становилось стыдно оттого, что он так верил, что из меня непременно получится художник, что у меня будут свои картины, а я не оправдываю ни его надежд, ни затраченные на меня усилия. Более того, я и не стремлюсь что-либо исправить, плыву по течению, не задумываясь, куда меня вынесет…


– Итак, – говорит Марипална, сидя в первом ряду школьного зала с тетрадкой, где расписаны все роли. – Итак, княгиня входит в рудник, где работают каторжане… Немелкова, входите.

Немелкова выходит на сцену из-за кулис и останавливается от меня в трех шагах, сложив опущенные руки на белом форменном фартуке и потупив голову. На княжну она не походит, скорее на барышню-крестьянку. Но она очень мила, эта Немелкова: русые косы до пояса, глаза светятся теплым светом, озаряя ее щеки и губы, всю ее ладную фигуру с головы до загорелых ног, покрытых золотистым пушком. Я чувствую этот свет на себе и плыву куда-то, качаясь на невидимых волнах.

– Мануйлов! – восклицает Марипална, выводя меня из одной сказки и перетаскивая в другую. – Мануйлов, слушайте и запоминайте: вы говорите с изумлением и радостью: «Княжна? Вы? Как вы здесь? Этого не может быть!» И кидаетесь навстречу друг другу. Обнимаетесь… Давайте! Давайте!

Как слепой я иду к Немелковой, бормоча слова и протягивая черные от загара исцарапанные руки.

Вот я – точно похожу на каторжанина: рубаха на мне выгоревшая до такой степени, что трудно понять, какого цвета она была при пошиве. Зато заплатки на локтях прямо-таки сияют девственными красками. То же самое и со штанами, из которых я вырос еще в прошлом году. Правда, сандалии почти новые, купленные этой весною, то есть почти неношенные. И стрижен я перед самой школой… до следующего года. И нос у меня пятнистый от солнца и постоянно шелушится. А глаза… Впрочем, о своих глазах я уже говорил. В общем, как ни крути, а такой тип вряд ли кому-нибудь понравится. Тем более такой симпатичной девочке, как Немелкова, которая во всех смыслах стоит значительно выше меня. Но до княгини ей, конечно, далековато. Княгиня – это… это что-то неземное, воздушное и ужасно чужое, нездешнее, то есть не могущее появиться на нашей сцене. Потому что в Советском Союзе княгинь давно нет. Разве что за границей…

Но Немелкова – вот она, вполне реальная, живая. И я, похоже, опять готов в нее влюбиться. Она все ближе и ближе. Вот ее горячие узенькие плечи, которые я трогаю своими слепыми руками, вот она сама, лицо совсем близко от моего лица. Мы оба замираем, не в силах преодолеть оставшиеся сантиметры до полного слияния, такого естественного и необходимого для мужа и жены, которые… которых мы должны изображать.

– Ну что же вы! – нетерпеливо восклицает Марипална.

Немелкова вспыхивает, отталкивается от меня, как от чего-то… даже не знаю, от чего, и говорит возмущенно, имея в виду, конечно, меня, а не Марипалну:

– Но это ж не спектакль, это ж репетиция…

– Так вы после таких репетиций и на спектакле будете стоять друг перед другом вопросительными знаками! – досадует Марипална. – Давайте еще раз.

Мы расходимся.

И тут я нечаянно глянул на Марипалну и увидел на ее лице не только одну лишь досаду. Там было что-то еще, что сразу и не разберешь: склеротические глаза широко распахнуты, щеки запунцевели, полоска вставных зубов блестит металлическим блеском, часто-часто колышется грудь под старомодной блузкой – все в ней, похоже, чего-то ожидало от этой сцены, чего-то такого… такого… чего-то стыдного, что я испугался этого своего открытия и отвернулся, будто меня застали за подглядыванием в замочную скважину.

Ах, зачем Николай Иванович так упорно наставлял меня по части мимики, жестов, которые более всего передают внутреннее состояние человека, его чувства и желания!

– Вот, смотри, Мона Лиза, – говорил он, тыча пальцем в черно-белую иллюстрацию. – Смотри – улыбается. Правильно она улыбается? Нет, не правильно. Это не улыбка, а ухмылка. Причем очень болезненная. Шизофреническая. Она смотрит на тебя и как бы говорит: «Ну что уставился, урод? Посмотрел? Ну и проваливай!» Я думаю, что Леонардо да Винчи не хотел этой ухмылки. Наверняка – не хотел. Рука дрогнула. Отошел, глянул – ага! Решил: пусть остается. – Николай Иванович, задумчиво побарабаня пальцами по столу, пояснил: – Он был большим шутником, этот Леонардо да Винчи.

Тогда, казалось мне, наставления Николая Ивановича входили в одно мое ухо, выходили в другое. Ан нет, что-то да осталось. И вот теперь я смотрю на людей совсем не теми глазами, какими положено смотреть пятнадцатилетнему пацану.

Пачугин, парнишка-переросток, одноклассник Немелковой, которому досталась незначительная роль охранника, не выдерживает:

– Марипална, давайте я сыграю эту роль. А то они так и будут краснеть друг перед другом, как маленькие.

Ясно, как божий день: ему очень хочется пообниматься с Немелковой.

– И ничего не будем, – сердито обрывает его Немелкова. – Сыграем. – И смотрит на меня своими серыми глазищами: мол, а ты-то чего молчишь?

– Сыграем, – соглашаюсь я неуверенно.

– Тогда еще раз, – требует Марипална.

Еще раз получилось лучше, то есть мы приблизились друг к другу настолько близко, что ее щека коснулась моей щеки, ее прерывистое, как иногда у Раи, дыхание я почувствовал на своей шее, ее маленькие груди кольнули мою грудь. И все это произошло в основном стараниями Немелковой, хотя мне тогда казалось, что она это делает если не с отвращением, то и без всякого удовольствия. Но и я никакого удовольствия тоже не испытывал: ничего, кроме неловкости.

Видать, Николай Иванович не успел открыть мне в людях – и во мне тоже – чего-то самого главного. И даже то, что он мне дал, я не умею использовать с толком.

И еще раз, и еще мы сходились посреди сцены, обнимались, но что-то все время Марипалну не устраивало. А может, ей нравилось видеть наше смущение, нашу неуклюжесть и что-то там еще, что видно только со стороны. Но я больше не смотрел в сторону учительницы, а то подумает еще чего-нибудь. Или мне чего-нибудь померещится.

Увы, репетиции нам так и не помогли, хотя я вполне преодолел свою скованность. Во время спектакля я запутался в собачьих цепях, в которые меня старательно «заковали», и, кинувшись навстречу «княжне», буквально упал в ее объятия, едва не сбив с ног. И даже умудрился наступить на ногу. Но Немелкова все это вытерпела и даже ничем не попрекнула своего неуклюжего «князя».

После спектакля я старательно избегал свою партнершу, уверенный, что после того, как выяснилась моя артистическая бездарность, меня можно только презирать.

К счастью, наш драмкружок вскоре закрылся: заболела Марипална. Она, правда, и раньше прибаливала частенько, глотала даже на уроках какие-то пилюли, вздыхала и смущалась. Но уроки не пропускала. А тут ее нет один урок, два, три… десять. Сперва литературу и русский замещали то математикой, то химией, затем у нас появилась новая учительница русского языка и литературы, чем-то похожая на Марипалну, но лет эдак на двадцать моложе. Звали ее Еленой Лаврентьевной. Она была невысокого росточка, очень широкая, и такая же, как у Марипалны, доброта исходила от ее широкой фигуры и широкого же лица, что мы в нее сразу же поверили. Елена Лаврентьевна, на мое счастье, не выделяла меня из общей массы, и раздача сочинений перестала быть для меня одновременно и пыткой и болезненным наслаждением.

* * *

Несколько раз мы – человек по пять, не больше – навещали небольшой дом на окраине Адлера, стоящий в переулке, который заканчивался кустами ивняка и шумящей за ним Мзымтой, – здесь снимала маленькую комнатку Марипална. Мы чинно пили чай из старинных фарфоровых чашек, ели варенье из замысловатых розеток, осторожно вдыхая тяжелый запах старости и отцветающих хризантем, и, отсидев положенное, ответив на все вопросы больной, с облегчением выходили на свежий воздух.