Однако при этом я вовсе не имел в виду Алькиного отца. Уже хотя бы потому, что совершенно ничего о нем не знал. Даже о том, коммунист он или нет, растратил чего-то или не растратил. И даже кем он работает. Это все равно, что говорить о Луне, что там у нее на обратной стороне, когда никто эту сторону не видел.
Короче говоря, чепуха какая-то – и ничего больше. Плюнуть, растереть и забыть. Но это только сказать легко, а когда на тебя в классе все косятся, – или кажется, что все, – то тут никакими рассуждениями не поможешь.
– Ладно, пойдем, – говорю я, потому что дождь припустил не на шутку. А еще потому, что мне совсем не хотелось определенности, не хотелось что-то кому-то доказывать и кого-то обвинять в том, в чем обвиняли меня. Тем более Герку.
Дни шли, и все вроде бы стало забываться. Странно, но я почему-то не очень переживал из-за всего этого. Из-за какой-нибудь ерунды иногда неделю ходишь сам не свой, все думаешь, как надо было поступить или сказать в том или ином случае, иногда со стыда сгораешь оттого, что тебя вот оскорбили или еще что, а ты стоял и хлопал ушами, как тот осел, когда надо было кидаться в драку или ответить как-нибудь так, чтобы твой обидчик провалился сквозь землю, и сочиняешь ночами этот остроумный ответ, или видишь в своем воображении поверженного врага, который, неповерженный, ходит, небось, и посмеивается над тобой, идиотом.
А тут и октябрьские праздники на носу: газета, хор – не продохнешь.
Да, о хоре я еще и не рассказал. А о нем рассказать стоит.
Глава 21
В прошлом году жизнь нашей школы круто перевернулась. И все началось с того, что в Адлер переехали на жительство из самой Москвы два человека, поменяв свои московские коммуналки на адлерские халупы. Оба до этого пели в Краснознаменном хоре товарища Александрова, надорвали свои легкие, и выбрали Адлер по совету московских докторов. Один, Сергей Александрович, невысокий крепыш с седым бобриком волос, стал у нас в школе преподавателем физкультуры, другой, Геннадий Валерьянович, высокий, худой, всегда застегнутый на все пуговицы и при бабочке, стал преподавать историю в младших классах. И сразу же они стали отбирать всех желающих в хор и в ансамбль народных инструментов. И нежелающих – тоже.
Они вдвоем приходили в каждый класс, вызывали каждого по списку, выясняли голос и слух. При этом вели себя так, будто мы все до единого только и ждали, когда они приедут в Адлер и объявят о своем решении. Эта удивительная уверенность действовала на нас пуще всяких уговоров и агитаций. Мы почти сразу же втянулись в предложенную ими игру, с энтузиазмом выводили до-ре-ми-фа-соль-ля-си-ии, сперва все вместе, затем каждый в отдельности. Я был определен в хор. Впрочем, в оркестр брали в основном малолеток да тех, кто уже умел на чем-нибудь играть. Или имел какой-нибудь музыкальный инструмент. И вот оказалось, что у меня такой голос и слух, что я вполне могу быть солистом.
Голос у меня, действительно, звонкий, громкий, но не такой чтобы уж очень красивый. Но, как говорится, на безрыбье и рак рыба, на бесптичье и воробей сойдет за соловья. Впрочем, тогда эти умные мысли мне в голову не приходили, и я с увлечением отдался пению. Тем более что и до этого как-то так получалось, что я всегда что-нибудь пел на всяких торжественных собраниях по тому или иному случаю. Как и кто заметил мои способности, не помню, но кто-то же заметил и выдвинул меня в певческие активисты. Моей любимой песней была «Баллада о камне». Вернее сказать, она была любимой тех или того, кто выбирал для меня репертуар. По радио эту балладу исполняет бас, а тут не тенор даже, а еще тоньше. Но мне эта баллада нравилась.
И вот году в сорок восьмом, на День Победы, в городском кинотеатре состоялся вечер. Собралось почти все взрослое население Адлера. Были речи, затем концерт художественной самодеятельности, и в свой черед я пел эту балладу:
Холодные волны вздымает лавиной
Угрюмое Черное море.
Последний матрос Севастополь покинул,
Уходит он, с волнами споря.
И грозный холодный бушующий вал
О шлюпку волну за волной разбивал.
В туманной дали
Не видно земли,
Ушли далеко корабли…
– пел я в сопровождении баяна, стоя на маленьком помосте перед белым экраном в Алькиных штанах, и многие женщины, и даже мужчины, плакали. Особенно после слов:
Друзья-моряки подобрали героя.
Кипела вода штормовая.
Он камень сжимал посиневшей рукою
И тихо сказал, умирая:
– Когда покидал я родимый утес,
С собою кусочек гранита унес,
Затем чтоб вдали от Крымской земли
О ней мы забыть не могли…
Никто не учил меня петь. Я просто подражал голосам, льющимся из репродуктора. Пел дома самозабвенно, живо представляя все то, о чем говорилось в песнях, которые мне нравились. Пел романсы, русские народные песни, арии.
Любви все возрасты покорны,
Ее порывы благотворны
И юноше в рассвете лет,
Едва увидевшему свет,
И закаленному средой
Бойцу с седою головой…
– выводил я, бывало, не задумываясь над тем, слышат меня или нет соседи и что при этом думают.
В хоре нам довелось узнать, что есть первые, вторые и всякие другие голоса, что есть тенора, баритоны и басы, а еще женские всякие-разные сопрано, что петь надо, правильно используя дыхание, не обязательно громко, но обязательно с чувством и смыслом.
Эх, еще бы научиться на чем-нибудь играть – хоть на гармошке, хоть на гитаре! – но… не судьба.
Мы репетировали раза по три в неделю, иногда в воскресенье, и за два-три месяца подготовили программу из полутора десятков песен. Первое выступление хора произошло в нашей же школе перед остальными учениками, учителями и родителями. Народу в актовый (он же спортивный) зал набилось столько, что… ну, про яблоко вы знаете… И многие еще стояли в коридоре у раскрытых настежь дверей. И когда раздвинулся занавес, изумленным зрителям предстал хор человек в сто и ансамбль народных инструментов человек в двадцать.
Выступление хора открывалось песней о Сталине, и я ее запевал, то есть солировал. Можете себе представить.
Алка Воробьева из 9-го «А», которую еще с октябрят, а может, и с детсада, выставляли на трибуну для произнесения благодарности товарищу Сталину за наше счастливое детство, так наловчившаяся в этих благодарностях, что произносила их без запинки даже на целую страницу, теперь объявляла все наши песни. Она выходила к краю сцены и выкрикивала своим сильным грудным голосом:
– Песня о Сталине. Слова… музыка… солист Витя Мануйлов.
И я выходил на сцену, становился рядом с Геннадием Валериановичем, нашим дирижером.
Геннадий Валерианович взмахивал палочкой – вступал оркестр, затем, после нескольких тактов, он поворачивался в мою сторону, даже наклонялся и, глядя на меня поверх очков, делал пару коротких ударов по воздуху, после чего тыкал в мою сторону палочкой… я набирал в легкие побольше воздуху и запевал:
От края до края, по горным вершинам,
Где горный орел совершает полет,
О Сталине мудром, родном и любимом,
Прекрасные песни слагает народ.
А хор подхватывал. И внутри у меня все дрожало и кипело от восторга. И потому, что я запеваю, и потому, что Сталин мудрый, родной и любимый, и потому, наконец, что на меня смотрит столько глаз. И тоже с восторгом. Но не потому, конечно, что я, а потому что песня. И забывались все обиды, вообще все плохое, верилось в одно хорошее и что оно, это хорошее, рядом и теперь уж никуда от нас не денется.
Конец сорок восьмой части
2006–2009 г.г.
Часть сорок девятая
Глава 1
Иногда Сталину кажется, что ему осталось жить совсем немного: неделю, от силы – месяц. Особенно тогда, когда то сердце прихватит, то в голове зазвенит-загудит, точно провода под ветром, то ноги станут какими-то не своими, то забудет что-то и никак не может вспомнить. Может, от чего-то и можно вылечиться даже и в семьдесят два года, хотя… ну не бывает так, чтобы в старости от всех болезней вылечивались: сама старость и есть последняя и самая неизлечимая болезнь, бороться с которой – только тешить себя пустыми надеждами.
Поэтому-то кремлевских врачей он пересажал почти сразу же после того, как стало известно, что они проглядели инфаркт у Жданова, что помимо официальной обязанности проводить приемы больных в своих клиниках и печься о своих пациентах, они – при вполне приличной зарплате и всяких льготах – занимаются левыми заработками, то есть нарушают советские законы и нравственные устои советского общества, а в результате к своим прямым обязанностям относятся спустя рукава. Следовательно, доверять им никак нельзя. Впрочем, и новым он тоже не доверял, потому и печься о его здоровье стало практически некому.
Страха перед смертью Сталин не испытывал, веря, – особенно тогда, когда недуги несколько отступали, – что последняя черта еще далеко, не исключая, однако, что Костлявая может придти за ним когда угодно. Зато его все чаще угнетает чувство незавершенности дела, которому он посвятил всю свою жизнь. И не только незавершенности, потому что дело это и не может завершиться чем-то определенным, как бы оно ни называлось: социализмом или коммунизмом, ибо жизнь вечна и вечно движение, и никакого завершения у движения быть не может, а может и должно быть движение от этапа к этапу, и все вверх и вверх. Но вся штука в том, что он уже не чувствует этого движения. Ему кажется, что дело остановилось на перепутье, несмотря на то, что страна работает и работает вроде бы неплохо.
Но работа – это одно, а ее направленность – совсем другое. Ни у Маркса с Энгельсом, ни у Ленина практически нет ничего о том, как строить свою внешнюю и внутреннюю политику в нынешних условиях. Да и не могли у классиков даже в голове возникнуть какие-то мысли на этот счет, потому что никто из них так далеко не заглядывал.