Я брожу по берегу, бормочу, сочиняя стихи: по случаю годовщины Октября в школе намечен праздник с выступлением нашего хора, доморощенных поэтов и музыкантов. Меня тоже записали в выступающие со своими стихами. Но все мои стихи писались для газеты, то есть для заполнения свободного места, почти экспромтом, а чтобы для всей школы, надо что-то более значительное. А что именно, я не знаю, пробую то одно, то другое. Вот в школьной газете все время публикуют стихи какого-то П. И все про революцию, про минувшую войну, и даже про Сталина. Стихи мне, честно говоря, не нравятся, но не по смыслу, а по исполнению. В них рифма слишком тяжела, ритм изломан, слова неуклюжи. Я пробую про то же самое, надеясь, что получится легче и прозрачнее, но получается ерунда:
Партийный съезд наметил путь
К великой цели.
И гений Сталина вдохнуть…
вдохнуть… что вдохнуть?
пили, ели, колыбели…
Чертовщина какая-то! А главное – мне совсем не хочется про съезд. Но как же без съезда? – никак нельзя. Между тем Сталин и съезд – это где-то далеко, за пределами реальности, и непонятно, как их связать с самим собой. То есть, как если бы рисовать деревья, стоящие на заднем плане, такими же четкими, как и на переднем. А передний план – это школа, Русаниха, в которую я снова влюблен, предстоящий вечер, записки таинственных корреспонденток… Передний план ближе и понятнее.
И откуда-то из глубин моего сознания ползут и ползут строчки в ритм шагов по скрипучему песку, в ритм плескучих волн:
Брожу у моря. Тихим плеском,
Оно напоминает мне
Другие звуки в звездном блеске,
Рожденные в ночной волне.
В глубинах пасмурных сокрыты,
Обломки древних кораблей,
Средь них русалки деловито
Ткут пряжу из морских стеблей.
Тоже не лучше. Как будто я спускался в эти глубины, видел там корабли и русалок. Но в общем и целом, если хорошенько поработать…
Солнце опустилось в море и море потухло. Быстро темнеет. Из-за Пицундского хребта вывалилась огромная оранжевая луна, полоса прибоя заискрилась отраженным светом. Пляж опустел, посвежело. Вспомнилась Рая, наше купанье с ней в фосфоресцирующей воде, и я будто наяву увидел ее тело, окутанное серебристыми искрами.
И вот холодная русалка,
Скользит в огне сквозь толщу вод,
И уплывает. О как жалко
Прощаться с нею… Год минет,
И десять лет промчатся мимо,
Я буду помнить взмахи рук,
В моих ушах неповторимый,
Печальный возродится звук,
Чтобы тоской наполнить душу,
Заворожить и увести…
Зачем трясти весною грушу,
Едва та начала цвести?
Нет, все это не то. Особенно – «трясти грушу». Чистейшей воды вульгаризм. Засмеют. Лучше бы я не соглашался на участие в этом вечере.
Сперва пел хор. Я запевал в двух песнях. Что-то у меня сегодня не получалось. Особенно с верхними нотами. С трудом вытягивал звук, казалось, что вот-вот сорвусь. Я это не только чувствовал, но и видел по недовольному и несколько удивленному лицу дирижера Геннадия Валерьяновича. Наверное, я плохо распелся.
На этот раз хор исполнил лишь пять или шесть песен. И сошел со сцены. Пришла очередь выступать поэтам. Первым объявили Прощенко из 10-А. Он был старше всех нас года на три, потому что учиться ему помешала война, в Адлер приехал с Украины, посматривал на нас снисходительно. Он мог бы пойти в вечернюю школу, но почему-то не пошел. В нем ничего, как мне казалось, не было от поэта и мечтателя: мешковатый, узколобый, угрюмый. И вот, оказывается, пишет стихи… Впрочем, у Пушкина: «Он был озлоблен, я угрюм…» И Лермонтов что-то тоже по этому поводу… Чем черт не шутит…
Прощенко начал со стихов о Сталине. И я тут же узнал строчки из школьной газеты – так вот, оказывается, кто скрывался за буквой П. Никогда бы не подумал…
Прочитав пару идейных стихов, Прощенко перешел к лирике. Лирика у него получалась лучше, но тоже какая-то деревянная. Он явно боялся произнести вслух то, что думал, видел и чувствовал с высоты своих лет, а в результате выходило двусмысленно и фальшиво.
Однако хлопали ему здорово. Наверное, именно за двусмысленность.
Вслед за Прощенко на сцену вышла девчонка лет двенадцати и стала читать про школу, про своих друзей, про маму с бабушкой, цветы, море, солнце и небо. Стихи ее были наивными, но такими непосредственными, такими милыми, такими живыми, что мне стало даже грустно: я так не умел.
Ей хлопали значительно больше, чем Прощенко.
Последним вызвали меня. И хотя я ждал этого мгновения, оно оказалось для меня неожиданным. Будто девчушка должна была меня заменить.
Уж и не помню, как я читал и как воспринимались мои стихи. Помню, что мне то и дело кричали с «камчатки», чтобы я читал громче. Я останавливался, прокашливался и начинал стихотворение сначала так громко, как только мог. Почти кричал. Но потом снова сбивался на бормотание себе под нос.
С Еленой Лаврентьевной было согласовано пять моих стихотворений, но я с трудом осилил три, поклонился и ушел со сцены. Мне тоже хлопали, но не очень. То есть меньше, чем предыдущим чтецам.
Я покидал сцену подавленным. Протискиваясь сквозь плотную массу тетенек и бабушек, мам и пап, для которых школьные вечера – одно из немногих развлечений в нашей глухомани, наступая на чьи-то ноги, я хотел лишь одного – куда-нибудь уйти и никого не видеть и не слышать. Поравнявшись с открытой дверью, где меньше толклось народу, быстро свернул в нее, миновал коридор и вышел на улицу.
Из открытого окна меня настигли и остановили звуки рояля. Кто-то играл «Лунную сонату» Бетховена, и луна, застрявшая среди верхушек кипарисов, казалось, внимала этим звукам.
Я укрылся в густой тени лавровишни и стал переживать свою неудачу. В стороне мальчишки воровато курили папиросы, пряча огоньки в рукава. Я тоже как-то попробовал – не понравилось. А звуки падали в тишину южной ночи, и мне хотелось плакать, кого-то жалеть, чтобы меня пожалели тоже…
Но вот соната закончилась, ее сменила «Баркарола» Чайковского – и мир преобразился, он наполнился тихой радостью. Дальше слушать не хотелось. И я побрел по темной улице, уже без мыслей, без желаний, без цели. И только назойливые звуки вальса, такие громкие, что слышны были за несколько кварталов, остановили меня и заставили повернуть назад.
Этот вечер… я так ждал его. Всю неделю мамина подруга тетя Зина, часто бывавшая у нас, учила меня, прижимая к своим упругим грудям и животу сильными руками, танцевать под патефон. И чему-то научила: я стал слышать музыку и свое тело. Правда, вальс у меня получался не очень, да и не мог он получиться очень на крохотном пятачке в нашей кухне, но танго и фокстрот я вполне освоил. А еще – я перестал краснеть и тупеть от каждого прикосновения к выступающим частям тети-Зининого тела. Мне даже казалось, что тете Зине нравятся эти прикосновения, что она нарочно старается сделать так, чтобы мы были как можно ближе друг к другу. И эти предположения и догадки меня почему-то уже не смущали. И вот, после всех этих уроков, я представлял себе, как поражу всех девчонок своим умением, что теперь не буду простаивать в углу, завидуя танцующим.
Мне навстречу в кромешной темноте шли мамы и бабушки, ведя малышей, для которых время танцев еще не пришло. По темной улице, на которой не было ни одного фонаря, катился рокот голосов и шарканье подошв, постепенно затихая среди молчаливых домов и заборов.
Глава 15
– Ты где пропадал? – кинулся ко мне Герка и, сунув мне в руку несколько записок, понесся дальше.
Мне показалось, что на меня смотрит половина зала. Половина не половина, но с одним настойчивым взглядом я все-таки столкнулся. И взгляд этот принадлежал Ольге Колышкиной. Я смутился и вышел в коридор.
Собственно говоря, я ничего не имел против этой девчонки, и выступление мое на собрании было не против нее, а как бы в защиту справедливости или, лучше сказать, здравого смысла. Ее все равно не выбрали бы – с моим выступлением или без него. Я лишь невольно прекратил ненужную перепалку вокруг ее имени, которая почему-то вызывала во мне протест своей глупостью и ненужностью. Ну и… удачно пришедшая в голову мысль – тоже не пустяк.
Я быстро просматривал записки.
«Ты мне нравишься. Пригласи на танец. Маша из 8-го «Б».
«Твои стихи – это бред сивой кобылы».
«Мне понравелись твои стихи. Особено про русалку. Катя из 9-го «В». (Видать, у этой Кати не лады с русским языком.)
«Я хочу с тобой дружить. Оксана из 8-го «В».
«Миновало уже несколько воскресений, а я так и не смогла убедиться в Вашем остроумии. Я приглашу Вас на первый же «белый» танец. ОК.»
Последняя записка писана тем же округлым почерком и тоже на «вы», что и записки про мое «остроумие». И я почему-то сразу же догадался, что это Ольга Колышкина. Больше некому. Но почему? Зачем ей это нужно?
Сердце мое стучало так сильно, будто предупреждало об опасности. И уж точно – не от радости. Я облизал сухим языком сухие губы. И сказал себе: «Не дрейфь. Что будет, то и будет». И вернулся в зал.
Заканчивался танец. Ребята разводили девчонок, затем возвращались на свою сторону, обменивались впечатлениями. На сцене меняли на проигрывателе пластинку.
– Слыш, а Колышку никто не приглашает, – радостно сообщил какой-то вертлявый паренек из «малышей».
– Да она всех отшивает, – пояснил его приятель. – Попробуй пригласи – получишь от ворот поворот.
Ольга Колышкина стояла, окруженная плотным кольцом одноклассниц, но как бы отдельно от них, иногда окидывала зал быстрым взглядом.
Странно, что она вообще осталась на танцы. Я помню, как год назад, едва она появилась в зале, к ней кинулось сразу несколько десятиклассников, а весь вечер с ней танцевал Оганесян, оттеснив остальных соперников, стройный такой парень с копной вьющихся волос, с тонкими чертами слегка удлиненного лица. В нем смешались армянская и славянская кровь, и получилось нечто восхитительное и… порочное. Впрочем, это не мое наблюдение, а Николая Ивановича. Он так и сказал: порочная мужская красота. Я не спросил, почему, и долго размышлял над его словами, пока однажды не увидел, как Оганесян смотрит на одну очень хорошенькую девочку лет десяти-двенадцати. Что-то животное было в этом взгляде. Наверное, именно это и имел в виду Николай Иванович. Между тем Оганесян был лучшим математиком в школе, в уме решал самые сложные задачи, а такие фокусы, как умножить в уме двухзначное число на двухзначное же, для него были просто семечки.