А еще через несколько дней страна узнала, что Сталин умер.
Георгий Константинович, выслушав сообщение радио о смерти Сталина, встал из-за стола, за которым завтракал вместе с Галиной Александровной, беспомощно огляделся по сторонам, снова сел. «Умер Сталин» – это не умещалось в голове. Сразу же забылись все неприятности, связанные с этим именем, осталось ощущение утраты чего-то огромного, величественного и… и страшного. А затем все поглотила холодная пустота. Она распространилась откуда-то оттуда, где еще недавно пребывал Сталин, сделав окружающий мир шатким и неопределенным. Жуков знал, что это ощущение пройдет, но, несмотря на это знание, оно потрясало безмерностью утраты…
Сталин умер… Сталина больше нет и не будет. Не будет того привычного, что связано с его именем, к чему все, окружающие его, приспособились за долгие годы. А кто же будет? Берия, Маленков, Булганин, Хрущев? Кто? Все они не стоят и мизинца покойника. И что ждет страну? Что ждет его, Жукова? И что сам он должен делать, чтобы…
Впрочем, чего это он? Предвидя неизбежную смерть Сталина, он думал о том, что есть партия, есть народ и есть люди, способные коллективным разумом заместить эту утрату, что сам каким-то образом станет частью этого коллективного разума. Правда, сама смерть Сталина представлялась отдаленной за недосягаемую черту, но мысли-то были, от мыслей никуда не денешься… Значит – что? Значит, надо самому что-то делать. Не ждать, когда позовут. Связаться с друзьями, то есть с теми, с кем воевал, кто ему, Жукову, обязан и продвижением по службе, и наградами. Таких много. Правда, друзьями их не назовешь, но не в этом дело. А дело в том, что ему, коммунисту и члену ЦК, надо быть в центре событий, надо влиять на эти события – иначе будет хуже. Да и «друзья» наверняка рассуждают точно так же, следовательно, общий язык найти должны.
– Что с тобой, Георгий? – спросила Галина Александровна с тревогой.
– А? Что? Нет, ничего… – очнулся Георгий Константинович. И пояснил: – Слишком тесно моя судьба переплелась со Сталиным в годы войны… Да и потом тоже…
Она положила свою руку на его, слегка сжала крепкими пальцами, улыбнулась.
– Не только твоя, Георгий, но и всех нас тоже.
– Да-да, ты, как всегда, права, – легко согласился он и посмотрел на жену: в глазах ее блестели слезы.
В одном из кабинетов Кремля за круглым столом сидели четверо: Берия, Маленков, Булганин и Хрущев. Они недавно вернулись со сталинской дачи, где убедились, что Сталин действительно мертв. Перед ними теперь стояла непростая задача: сформировать правительство и все остальные органы власти, имея в виду занять в этих органах руководящее положение. Они сидели, пили крепкий чай и молчали. Каждый из них думал о том, как бы не продешевить, хотя расклад между ними был предопределен их положением, достигнутым еще при Сталине. Но они привыкли, что ими распоряжался Сталин, поднимал их или свергал, а тут надо самим распоряжаться не только своей судьбой, но и судьбами всей страны. И никто не подскажет, не поправит, не направит.
Первым не выдержал тягостного молчания менее терпеливый Хрущев:
– Я думаю, что Георгий должен занять кресло предсовмина. У него для этого имеются все данные. В смысле, опыт, знания и все такое прочее. Как ты, Георгий?
– Я не возражаю, – откликнулся Маленков.
– А как быть с Пономаренко? – спросил осторожный и менее дальновидный Булганин.
– Пономаренко? – глянул на Булганина вприщур Берия. – Он еще слишком молод, не имеет опыта. Подождет.
– Да, с Пономаренко надо повременить, – подхватил Хрущев и продолжил: – А тебе, Лаврентий, надо брать в руки МВД…
– И госбезопасность, – добавил Маленков. И пояснил: – И там и там собралось слишком много случайных людей.
– Согласен, – кивнул головой Берия. И тут же предложил: – Надо будет сразу же объявить амнистию политзаключенным, пострадавшим от произвола Ежова и Абакумова.
– Это правильно. Это придаст больше авторитета новой власти, – поддержал Маленков. – Но всех амнистировать нельзя, надо с разбором… Ну а тебе, Никита, быть первым секретарем Цэка. Больше некому.
– Не возражаю, – кивнул головой Хрущев. – Теперь надо подумать насчет министра обороны. Василевский не пойдет, потому что… потому что нужен человек решительный, целеустремленный. А Василевский – он слишком мягкий, ни рыба, ни мясо. Штабист, одним словом. Пусть пишет статейки, занимается теорией. Я предлагаю Булганина. Как ты, Николай?
– Я согласен, – кивнул ухоженной головой Булганин и даже просветлел от одной мысли, что его не сбросили, как ненужный балласт.
– А тебе в помощники Жукова, – предложил Маленков. И пояснил: – Жукова в армии любят, с его реабилитацией генералы успокоятся. Да и Жуков – в нем энергии хоть отбавляй, еще повернет не в ту степь.
– Жукова? – переспросил Булганин с тревогой, и упитанное лицо его порозовело. – Жукова опасно. К тому же могут сказать, что мы рушим сталинское наследство. Народ не поймет. Предлагаю Василевского.
– Василевского оставить твоим замом, – поддержал Маленкова Берия. И усмехнувшись, продолжил: – При нем Жукова не так заносит. Для нас важно не выпускать обоих из поля зрения: еще, чего доброго, наломают дров. А нам сейчас дрова не нужны.
– Да вы же знаете, что мы с Жуковым как кошка с собакой – перегрыземся! – воскликнул Булганин, отбросив всякую дипломатию. – Он меня терпеть не может.
– Может-не может, а решение Цека выполнять обязаны оба, – повысил голос Маленков, считающий себя в этой компании главным. – Как-нибудь сработаетесь. А там посмотрим.
– Ну что ж, тогда так и порешим, – подвел итог совещания Берия. – Эту линию будем держать на пленуме.
– Идет.
– Согласен.
– Не возражаю.
Ударили по рукам. Скрепили уговор рюмкой коньяку.
Глава 28
Алексей Петрович Задонов в этот день встал рано и все поглядывал в окно одной из комнат, выходящее на улицу Горького, по которой медленно, в полном молчании текла к Дому Союзов плотная масса народа. Сверху виднелись лишь головы да плечи, иногда проплывали знамена каких-то организаций, портреты Сталина, обрамленные черными лентами, но их было мало. И не было слышно похоронных маршей, но не потому, что отдан был такой приказ сверху. Это свидетельствовало о том, что народ никто не созывал, что он поднялся стихийно, движимый искренним горем и надеждой. Сквозь двойные оконные рамы доносился лишь слитный шорох тысяч и тысяч ног и редкие гудки автомобилей. Шапки, платки, пальто, шинели текли в сыром мартовском воздухе, в тусклом свете уличных фонарей медленно, с остановками, но беспрерывно.
Почти то же самое было и в январе двадцать четвертого, когда хоронили Ленина, с той лишь разницей, что тогда был лютый мороз, над толпами поднимался пар от дыхания, знамен и транспарантов было много, везде горели костры, а он сам, Алешка Задонов, как и все члены его семьи, следил за этим шествием из окон своего дома с удивлением и страхом, но без сочувствия к тем, кто шел в сторону Охотного Ряда.
И сейчас Алексей Петрович не испытывал сочувствия, потому что… а черт его знает, почему! Он любил этот народ, жалел его и сочувствовал его страданиям, но чаще всего лишь тогда, когда писал о нем в своих статьях и книгах, да еще в тех исключительных случаях, когда сталкивался с ним лицом к лицу, мучаясь от этой своей двойственности и всякий раз пытаясь отыскать ей разумное объяснение и оправдание. Время от времени он сам становился частью этих толп, изживая с ними военную беду, как вместе с ними находится в неведении сегодня, надеясь на лучшее, в то же время зная из истории, что может быть и лучше, и хуже – по-всякому.
Алексей Петрович нервничал в ожидании завтрака: он был включен в число лиц, которые должны нести почетный караул у гроба усопшего вождя, ему предписано явиться в Дом Союзов в одиннадцать утра. Но если и на других улицах, прилегающих к проспекту Маркса, тоже такая же тьма народу, то выходить из дому надо пораньше.
И тут же, точно подтверждая его решение, затрещал телефон.
Алексей Петрович снял трубку.
– Алексей, – зазвучал в трубке знакомый хрипловатый голос Фадеева, генерального секретаря Союза писателей СССР. – Ты в окно смотрел?
– Смотрел.
– Делай выводы: выходить надо пораньше. Лучше на месте подождать. Все понял?
– Чего ж не понять… Сейчас позавтракаю и выйду.
– Ну, давай. До встречи.
Алексей Петрович положил трубку на рычажки и отметил, что Фадеев с ним не поздоровался. Действительно, желать в эти минуты здоровья есть в своем роде кощунство. Факт вроде бы незначительный, но именно он заставил Алексея Петровича впервые за последние дни после смерти Сталина с особой остротой ощутить, что у него на глазах заканчивается одна эпоха и начинается другая. Однако он, Задонов, настолько врос в эту систему, которую олицетворял Сталин, что каких-то резких перемен не хочет. И не только потому, что знает, каким образом всякие резкие перемены вносят разброд в умы людей, заставляют их метаться, чувствуя себя то ли обманутыми, то ли обворованными, то ли еще какими. В минувшую эпоху, какой бы трудной, опасной и даже трагической она ни была лично для него, для страны и народа, он в эту эпоху жил, творил и в целом жаловаться ему не на что. Конечно, кое-что он бы изменил, будь его воля, но в прошлом ничего изменить нельзя, даже и при большой власти. Лично за себя он не беспокоился: ничего решительно плохого не могут принести ему любые мыслимые в данных исторических обстоятельствах перемены – как был он писателем, так им и останется. Развалится Союз писателей? Да бог с ним, пусть разваливается. Может быть, тогда он сможет писать только о том, что было и есть в действительности, не приукрашивая ее и не очерняя. А все остальное измениться не должно: а именно возможность писать, печататься, стало быть, жить. Но беспокойство все равно держалось в нем и даже нарастало.
– Боже, что делается, – произнесла Маша с горестным вздохом, наливая кофе. И вытерла глаза скомканным платком.