Женщина скользнула по нему отсутствующим взглядом и молча отошла в сторону.
«А ведь она хотела выпить, да я ее спугнул, – подумал он и усмехнулся. И тут же решил: – В принципе ничего не изменится. Потому что тем, кто наверху, хорошо и без всяких изменений. Да и мне – в известном смысле. Главное – держаться от них подальше и не лезть туда, куда не просят».
Глава 30
О том, что умер Сталин, в лагере, расположенном в Восточном Казахстане, узнали вечером из сообщения по радио. Вся масса людей, скученных в длинном и тесном бараке, притихла, но затем загомонила, выражая кто горе, кто восторг, строя различные предположения о последствиях этой смерти.
Бывший генерал-лейтенант Матов лег на спину и, глядя в темный потолок, попытался разобраться в своих чувствах и мыслях, вызванных этим сообщением. Чувства были странными, непонятными. Он помнил Сталина в его кабинете, помнил интонации его голоса, желтоватый блеск его глаз и ощущение собственной малости перед огромностью этого человека… вроде бы обычного смертного… и очень отличного от других.
За шесть лет лагерей Матов насмотрелся на многое, о существовании чего даже не подозревал, но никогда свое падение не связывал со Сталиным, хотя многие, тянувшие срок рядом с ним, связывали с его именем все беды, какие только им пришлось испытать, связывая свои личные беды с бедами страны и ее народа.
Матов жил, стиснув зубы, с одной лишь надеждой: дотянуть срок и выйти на свободу. Свобода, несмотря на минувшие шесть лет и оставшиеся четыре, все еще казалась далекой и недостижимой, как земля затерявшемуся среди океана в утлой шлюпчонке потерпевшему кораблекрушение.
– Николай Анатольевич! – окликнул Матова сосед по нарам Михаил Малышев, бывший рабочий с Донбасса, тянувший двадцатипятилетний срок за убийство. И еще раз: – Николай Анатольевич!
– Что тебе, Миша?
– Я что вас хочу спросить… Вот Сталин умер – и как теперь будет?
– Что именно?
– Ну, все. И жизнь вообще, и мы с вами… Как оно теперь повернется?
– Не знаю, – ответил Матов. И еще раз повторил: – Не знаю я, Миша. Будем надеяться на лучшее.
– Это я понимаю. Все так живут, все на это надеются. Но никто не знает, когда наступит лучшее. Вот в чем загвоздка.
– Странные вы, русские, люди, – произнес желчный скрипучий голос снизу. – При царе-батюшке жили – надеялись, при Сталине – тоже надеялись, теперь придут сталинские опричники – опять будете надеяться. А потом ваши дети, внуки – и так до бесконечности. Рабская психология. Любовь к палке и кнуту. Да.
– Эти рабы, между прочим, спасли ваш народ от истребления, – произнес Матов.
– Вы спасали прежде всего самих себя, а на нас вам было начхать. И сейчас вы думаете о себе, а не о нас, – поднимался кверху голос, наполненный ненавистью и желчью.
– Если мы о вас не думаем, – парировал Матов, стараясь сохранять спокойствие, – то вам же от этого лучше. Если начнем задумываться, сомневаюсь, что от вас что-нибудь останется… Кстати, а вы, Ефим Абрамович, на что надеетесь? – спросил Матов.
– Я – ни на что, а на кого. Я надеюсь на своих друзей. Я надеюсь, что теперь, пока там наверху разбираются, что делать, мои друзья смогут развернуться, чтобы вырвать меня из этого дерьма. И вас, между прочим, тоже. И не ради благодарности таких, как вы, – ее от вас не дождешься, – а ради справедливости.
– И вы, конечно, на воле тоже боролись за справедливость, – усмехнулся Матов. – Да мерзкие русские не дали вам довести эту борьбу до победного конца. Старая песня…
– Ничего, мы еще сумеем написать для нее новую мелодию, – пообещал голос снизу.
– Написать-то вы сможете, да только далеко не все станут под нее плясать.
– Ничего, попляшете.
– Удачи вам… в вашем благородном деле, – произнес Матов и, зевнув, закрыл глаза.
– Я ему, гаду, когда-нибудь дам по башке, – шепотом пообещал Малышев. – Ужасно вредный старик.
– Не стоит пачкать руки, Михаил… И накручивать себе лишний срок. В одном он прав: что-то должно измениться и, будем надеяться, не в худшую сторону.
Глава 31
Уже несколько дней над Адлером из громкоговорителей звучат скорбные мелодии, и скорбные же голоса повторяют одно и то же: умер, скончался, покинул нас, осиротил… великий… великий… великий… Под эту музыку и слова я встаю утром, иду в школу, под них же возвращаюсь домой. Иногда поет хор, поет такими проникновенными стенающими голосами, что и самому хочется стенать вместе с ними. Раньше я не слыхал такой музыки и такого пения. Тетя Стеша, соседка, объяснила, что это поет церковный хор, потому что Сталин в молодости учился в семинарии.
Что Сталин учился в семинарии, я знаю, но чтобы он разрешил… то есть чтобы разрешили его соратники… – ничего не понимаю.
А в этот день и вообще все замерло. Кроме все той же музыки и пения. В этот день, в эти часы и минуты где-то далеко-далеко, в заснеженной Москве, тело Сталина несли к Мавзолею, чтобы положить рядом с Лениным, а вся наша школа стояла возле памятника Сталину в сквере напротив летнего кинотеатра. Памятник этот (тогда еще просто скульптура) установили два года назад, разрушив часовню на месте погребения русских солдат, погибших еще в прошлом веке в бою с турками и горцами. Я видел, как ее разрушали, эту часовню, как она не поддалась взрывчатке, и только мощный военный тягач смог сдернуть ее с места и повалить. Это было весьма интересное зрелище, и не только для адлерских мальчишек.
И вот теперь мы стояли перед памятником в скорбном молчании, а каменный Сталин, во френче и сапогах, смотрел поверх наших голов на синеющие вдали горы. Из мощных репродукторов неслась то траурная музыка, то пение церковного хора плачущими голосами заупокойных молитв, а диктор скорбным голосом рассказывал, что происходит на Красной площади, но все это как-то не вязалось с ярким солнечным днем, с буйным цветением еще безлистных садов, с беспечным пением птиц.
– Гроб с телом товарища Сталина вносят в Мавзолей, – сообщил голос из репродуктора.
И тотчас же, точно проводя невидимую черту, отделяющую прошлое от будущего, со стороны вокзала донеслись гудки паровозов, басовито заревел какой-то пароходишко, стоящий неподалеку от берега, в этот хор вплел свой сиплый гудок консервный заводик, выпускающий бычков в томатном соусе, тонкими противными голосами им стали подвывать два автобуса на конечной остановке и легковушки у райкома партии.
Многие плакали. И не только девчонки. Некоторые женщины рыдали так, что едва стояли на ногах. Мужчины, не таясь, вытирали рукавами глаза. А я почему-то не мог выдавить из себя ни единой слезинки. На меня нашло странное отупение. Мне казалось, что все, что сейчас происходит на моих глазах, есть ни что иное, как самая настоящая неправда: и смерть Сталина, и что где-то есть Москва, из которой несется жалобная музыка, стенающее пение и скорбный голос диктора. А правда заключается в этом теплом весеннем дне, первых цветах, звуках музыки, голосе из репродуктора, теснящихся вокруг учеников и жителей города. Но то и другое никак между собой не связаны, существуют по отдельности, хотя в одно и то же время, однако существует по странному недоразумению, и лишь один я знаю об этом, а все остальные – нет.
Света Русанова, стоящая рядом, повернула ко мне зареванное лицо. Наши глаза встретились.
– Ты… ты какой-то бесчувственный, – произнесла она с надрывом, будто у нее возникло до моей чувственности какое-то дело. Раньше не возникало, а теперь – на тебе…
Я отвернулся и потупился, чтобы никто не видел моих сухих растерянных глаз. А потом стал медленно пятиться, выбираясь из толпы, отыскивая глазами Ольгу: только она одна, казалось мне, могла понять то, что не понимал я сам.
Занятий в школе сегодня не будет: об этом нам сообщили еще вчера, а будет что-то вроде продолжения траурного митинга. Поэтому вчера вечером, встретившись с Ольгой, мы договорились, что проведем остаток дня вместе у меня дома, потому что моя мама, как и все взрослые, уйдет на работу, а мою сестру дома не удержишь, и мы какое-то время можем побыть одни. Нам так редко это удается в последнее время.
Когда все наконец отгудело, а в Москве отгремели пушки траурного салюта, мы вернулись в школу. Малышню отпустили домой сразу же, а мы сидели в своем классе и слушали Елену Лаврентьевну, рассказывающую нам о том, кем был Сталин для советского народа и всего мира. И хотя все самые хорошие слова о нем мы слышали много раз и знали наизусть, но собранные воедино и произносимые трепещущим голосом нашей любимой учительницы, они потрясали наши души уяснением того, кого мы потеряли на веки вечные. И только здесь у меня защипало в глазах и запершило в горле. Но я пересилил свою слабость.
За все эти часы я видел Ольгу всего раза два-три, выхватывая из толпы ее ищущий взор, но чаще натыкаясь на неподвижные глаза ее младшей сестры Кати, но то, что Ольга дышала где-то рядом, выискивая меня среди других, действовало успокаивающе, позволяло думать. Я думал: «Вот жил когда-то Ленин, тоже великий человек. И тоже люди плакали, провожая его в последний путь, и считали, что без него все кончится. Но ничего не кончилось, а продолжилось, но уже со Сталиным. То же самое будет и теперь: кто-то займет его место, и жизнь потечет дальше, ни на минуту не прерываясь. Конечно, Сталина жалко, потому что… но любви к нему у меня не было. Скорее всего, оттого, что я что-то не понимал в самом Сталине, что-то мне казалось странным и ненужным. Особенно безудержное его восхваление. Я пытался поставить себя на его место и понять, что чувствует он, когда отовсюду только и слышишь: Сталин! Сталин! Сталин! – и мне становилось неловко за него и стыдно. А когда неловко и стыдно, любви быть не может. В то же время Сталин не увешивал себя орденами и медалями, довольствовался одной лишь звездочкой, хотя наверняка имел право нацепить на свою грудь не меньше, чем иные генералы и маршалы. Но Сталина ведь не обязательно любить. Вполне хватит понимания его значения в жизни моей страны. И вообще, любить можно лишь своих родителей, свою девушку, что-то еще, что тебе близко и дорого. И конечно, Родину. А все остальное входит в это емкое понятие. В том числе и Сталин…»