Жернова. 1918–1953. Книга тринадцатая. Обреченность — страница 83 из 97

Так я думал, шагая домой, а в ушах моих то и дело звучал укоризненный голос Русановой: «Ты какой-то бесчувственный». Это я-то, который плачет, когда на экране кинотеатра гибнет Чапаев или крейсер «Варяг», когда на руках у Печорина умирает Белла или перед стоящей у постели в ночной рубашке Наташей Ростовой князь Андрей Балконский. Я не могу сдержать слез, когда читаю письмо Овода к своей возлюбленной, когда слушаю такую музыку, которая… которую… да множество таких «когда» случается в моей жизни. Но плакать о смерти Сталина…

В то же время я чувствовал, что тот мир, который ожидает меня после школы, сильно отличается от моего нынешнего мира, и, желая скорейшей с ним встречи, вглядывался в будущее с беспокойством и страхом.

Глава 32

Я бродил по нашему участку, обнесенному разномастной изгородью, которую ставили соседи слева и справа, и только с улицы поставил отец, трогал набухающие почки на виноградной лозе, жесткие листья на еще совсем маленьких мандариновых деревьях. Надо бы продолжить копать огород, дотесать оставшиеся бревна, покрыть новым толью крышу сарая, протекающую в некоторых местах, но руки не лежали ни к какой работе, на душе было смутно и тоскливо. Я даже не переоделся после митинга, бродил в своем новом костюме и ботинках.

Я ждал Ольгу как избавление от смутности и тоскливости. С ней легко забываешь обо всем на свете, а когда потом остаешься один, то весь мир видится уже совсем по-другому, точно переполненный солнцем и голубизной, хотя и до встречи с Ольгой все было то же самое.

Вот залаяла соседская собачонка – и я увидел возле нашей калитки две почти одинаковые головки: Ольга пришла вместе со своей сестрой Катей. Вот уж совсем ни к чему.

Они шли по дорожке, одетые не в школьную форму, а в одинаковые простенькие ситцевые платьица в горошек, едва прикрывающие колени, и вязаные кофточки. И ленты, вплетенные в косы, были одинаково красными, и туфельки такими же красными, как ленты. Только Катя держала в руках папку, в каких носят ноты, а у Ольги на плече висела сумочка.

– Мама сказала, – еще издали весело заговорила Катя, вышагивая впереди своей сестры, – чтобы Ольга не оставляла меня одну. Вот мы и пришли. А еще я хочу, чтобы ты показал мне, как рисовать красками. Я хочу научиться.

– А мне мама ничего не говорила, – только и нашел я, что сказать в ответ.

Ольга улыбнулась лукаво и несколько виновато.

– У вас такой маленький домик, – удивлялась Катя, вертя головой во все стороны. – И как вы здесь помещаетесь?

– Пойдем в дом, – пригласил я. – Там и увидишь.

В дверях Ольга успела сжать мою руку и на мгновение прижаться ко мне плечом, и эта короткая ласка лучше всяких слов вернула меня на землю, где на все мудреные вопросы можно найти вполне удовлетворительный ответ, – например, что будет после Сталина, – но очень трудно ответить на такие простенькие с виду вопросы: идти работать или поступать в институт; если работать, то кем, если в институт, то в какой; уезжать из Адлера или оставаться? Вся будущая жизнь зависит от моих ответов на эти вопросы, а времени остается все меньше и меньше.

Я нехотя рассказывал Кате все, что знал от Николая Ивановича о технике письма маслом, практическое применение которого Николай Иванович оставлял на потом. Я не верил, что эти знания пригодится и Кате. Более того, я заметил, что для нее важнее всего не то, что я ей говорю, а то, что она сидит со мной рядом, прижимается ко мне то своим острым плечом, то упругой грудью, – а груди у нее, у четырнадцатилетней, такие же, как у Ольги, – время от времени поглядывая на свою сестру торжествующим взглядом.

Как, однако, заметны в поведении человека все мелочи, когда к этому человеку ты не испытываешь никаких чувств, кроме досады и раздражения. Я даже Катей не мог ее назвать про себя, а только Катькой. Рассказывая Катьке о красках и о том, как их смешивать, мажа на кусочке холста то небо, то гребень волны, я думал, что из нее вырастет черт знает что, если она в таком возрасте готова повеситься на почти взрослого парня, и забывал о том, что когда-то была Рая, что мне не было четырнадцати, и нас тянуло друг к другу с такой же силой, с какой, быть может, тянет Катьку ко мне. А ведь еще была Ната… в набитой людьми теплушке, везущей нас в таинственную Константиновку, и той Нате было восемнадцать лет – больше, чем Ольге, – а мне только восемь.

Ольга поместилась чуть в стороне, листала наш семейный альбом и в нашу сторону не смотрела.

– А если небо вечером, то какую краску надо брать? Ультрамарин? Кобальт синий? Или церулеум? – спрашивала Катька, заглядывая на холст из-за моего плеча. – А море? Вот как у тебя получилось так, что вода прозрачная, как живая?

– Понятия не имею, – отвечал я, косясь на безучастную Ольгу и пытаясь отодвинуться от Катьки. – Это невозможно рассказать. Сколько бы мне, например, Айвазовский, будь он жив, ни рассказывал, как писать море, но так, как он, я все равно не сумею. Пиши море, небо, облака, авось что-нибудь получится. Было бы желание… И вообще, давайте пить чай. Вернее, обедать. Я есть хочу зверски, – закончил я и поднялся с кушетки.

– А что у вас обедать? – тут же подхватилась и Катька.

– Борщ.

– А на второе что?

– Тоже борщ. И компот. Если хочешь, сварю тебе манную кашу. Или картошку.

– Фу! Я давно не ем манную кашу, – надула свои губки Катька.

– Оль, а ты будешь борщ?

– Буду.

Я перебрался на кухню и принялся накачивать примус. Поставив на него кастрюлю с борщом, стал растапливать плиту: в нашем домике, слепленном из дерева и глины, еще держалась зимняя сырость и было холодно, несмотря на солнечную теплую погоду, установившуюся в последние дни, но с дровами было туго, приходилось экономить.

Ольга, уже не раз бывавшая в нашем доме, расставляла на столе посуду, а Катька присела рядом со мной на корточки, обхватила рукой меня за шею, прильнула к моему боку и уставилась на огонь.

– Слышь, Кать, ты, что, самостоятельно сидеть не способна? – сердито выговариваю я, запихивая в печку корявое полено.

– А тебе жалко? – восклицает она удивленным голосом.

– Оленька, ты бы объяснила своей сестре, что такое хорошо, а что такое плохо.

– Да ей уже и мама объясняла – не понимает, – вздыхает Ольга.

– У-у, вредный, – говорит Катька и, вскочив, усаживается на табуретку. В глазах у нее блестят слезы.

Мы с Ольгой в растерянности переглядываемся.

– Как к Ольке – так Оленька, а ко мне – так Кать-Кать.

– Ну, хорошо: Катенька, Катюша…

– Не надо мне твоих Катенек-Катюш. Обойдусь. И борщ твой противный есть не буду.

– Это с чего он стал противным, если ты его ни разу не пробовала? – пытаюсь я как-то замять ссору.

– А с того. Я знаю: вы с Олькой целуетесь. Вот. Вас Ленка Прутихина видела.

– Ей показалось, этой твоей Прутихиной! – вскакиваю я. – А если бы даже и целовались, так что? Ольге скоро семнадцать, у нее паспорт, а ты еще…

– Витя! – вовремя остановил меня Ольгин отчаянный голос. – Не надо, пожалуйста… Давайте за стол: все готово.

– Не буду я за стол! – всплескивает руками Катька. – Не буду и не буду! Вы все меня не любите, я все одна и одна! Вот возьму и утоплюсь, – уже рыдает она, уткнувшись в угол.

Я не знаю, что делать. И Ольга не пытается прекратить истерику своей сестры. Тогда я подхожу к девчонке, беру ее за плечи и говорю тихо, как маленькой девочке, словами моей мамы:

– Ну, Катенька, ну хватит, а то глазки заболят, обрастут морщинками, станут некрасивыми. Куры будут смеяться, вороны каркать, кошки мяукать…

Катя передергивает плечами, всхлипывает все реже и тише, затем поворачивается ко мне, прижимается мокрым лицом к моему плечу. Я глажу ее по голове, а сам смотрю на Ольгу, и она, глядя на меня, улыбается натянуто и глупо, как наверняка улыбаюсь ей и я.

Катька наконец успокаивается и садится за стол.

Мы едим борщ в полной тишине. На раскрытом окне легкий ветерок колышет кружевные занавески, в кустах орешника на берегу ручья заливается какая-то пичужка, и не верится, что совсем недавно, каких-нибудь два-три часа назад, мы стояли в сквере возле памятника Сталину, что из репродукторов… Но может, все та же музыка звучит и сейчас, однако я не включаю старую коробку громкоговорителя, изъеденную древоточцами: хочется солнца, жизни и совсем другой музыки.

После борща мы едим сырники и запиваем их компотом из сухофруктов.

– А мы скоро поедем на экскурсию, – сообщает Катька обычным своим беспечным голосом, как будто и не рыдала несколько минут назад.

– И куда же вы поедите? – спрашиваю я, чтобы как-то отвлечься от всего, что было.

– В Чайсовхоз. Там скоро начнут раннюю уборку чая. Вот.

– Скоро – это где-то в мае, – говорю я.

– Ну и что? Все равно интересно.

– Расскажешь потом, что ты там увидела, – продолжаю я, лишь бы что-то сказать, но на Катю эти слова производят странное впечатление: она проглотила недожеванный кусок сырника и уставилась на меня Ольгиными серыми глазищами.

– Правда-правда?

– Я думаю, – пытаюсь я вывернуться из щекотливого положения, – что нам с Олей будет интересно тебя послушать. Правда, Оленька?

– Правда, – чуть ли ни шепотом отвечает Ольга, пряча от меня глаза.

Я окончательно стушевываюсь и не знаю, что сказать. Слава богу, как говорит мама, обед закончен, и можно отвлечься на мытье посуды и другие дела. Но Катька проявляет вдруг такую прыть, какой от нее трудно было ожидать:

– Я сама! – вскричала она, отодвигая меня в сторону. – Я сама все уберу и помою. Ты только покажи, в чем мыть.

Я даю ей алюминиевый тазик и показываю на чугунок на плите с уже горячей водой.

– А вы идите в комнату, – велит нам она с необычным великодушием. – Можете целоваться, – и сама закрывает за нами дверь.

Вот и пойми после всего этих женщин.

В комнате я привлекаю к себе Ольгу и спрашиваю:

– Я что-то делал не так?

Ольга вздыхает, целует меня в губы, отстраняется и садится на кушетку.