— помимо проводников — красноармейцы с винтовками в длинных овчинных тулупах.
От дыхания людей шел пар, пыхтел паровоз, дымили и воняли угаром вагонные печки, бывшие зэки выскакивали из низкого бревенчатого здания вокзала, оглядывались по сторонам и торопливо семенили к своим вагонам, держа в одной руке тощие вещевые мешки с болтающимися лямками, в другой — бумаги.
Людей по перрону сновало не так уж и мало, и будь это на Ленинградском или Ярославском вокзалах Москвы, стоял бы гул от голосов, слышались бы восклицания, била бы в глаза оживленность и суета, а здесь лишь скрип промерзшего деревянного перрона под торопливыми шагами, равномерное пыхтение паровоза да резкие металлические звуки молоточка, проверяющего тормозные буксы железнодорожного рабочего.
Стоило закрыть глаза, — и Алексей Петрович не удержался от этого соблазна, — как возникало ощущение, будто находишься внутри муравьиной кучи или какого-то механизма, который чавкает, визжит, гудит, стучит и скрипит своими колесами и шестеренками, но все это само по себе, без человеческого вмешательства.
Алексей Петрович знал, что Ирэна Яковлевна не придет его проводить, но все же ждал почему-то и надеялся: по его понятиям то, что между ними произошло, требовало каких-то внешних подтверждений, доказывающих не случайность их отношений и возможность продолжения в будущем.
В последнюю ночь он попытался завести разговор об этом — об их встрече в Москве, и не столько потому, что ему в ту самую минуту хотелось этой будущей встречи, сколько потому, что он не мог не завести этот разговор, иначе в собственных глазах выглядел бы непорядочным, подлым человеком, получившим от женщины все и почти ничего не давшим ей взамен.
Конечно, это были устаревшие представления об отношениях между мужчиной и женщиной, а если смотреть на эти отношения с позиций сегодняшнего равенства между полами, то неизвестно, кто получил больше, он или она. Однако новые отношения между людьми вообще, между мужчинами и женщинами в частности, существовали лишь в статьях и очерках, которые писал Алексей Петрович, старые же понятия об этих отношениях все еще держали его крепко в своей власти, и он втайне гордился этим.
Увы, Ирэна Яковлевна не поддержала его попытки обозначить их отношения словами, сделав вид, как она это умела делать, что он не сказал ей ничего такого, на что необходимо отвечать. Только потом, когда он уходил от нее — последние ночи они проводили у нее в номере, — она как бы между прочим заметила:
— Я не знаю, как и что будет в Москве. Возможно, я позвоню вам.
Алексей Петрович в это время уже выходил из номера, задержался в дверях, оглянулся, в голове его начала складываться фраза: "Я полагаю, когда вы снова проголодаетесь" или: "Ничего, мне не к спеху", но он лишь медленно повел плечами и вышел, чувствуя незаслуженную обиду.
Коротко и надтреснуто прозвучал первый звонок, и Алексей Петрович вернулся в свое купе.
Все, что ему сейчас хотелось, о чем он даже мечтал в последние два дня, так это лечь и не просыпаться до самой Москвы: так он устал за неделю безудержной любви и поизносился. В дверном зеркале на него глянул помятый человек с темными кругами под глазами, какой-то всклокоченный и испуганный.
"Хорош гусь, хорош", — пробормотал Алексей Петрович.
Ему показалось, что как только он заявится в Москву, к себе домой, а тем более в редакцию, так все сразу же догадаются о его командировочных приключениях, потому что еще ни разу он не возвращался в таком потрепанном, можно сказать, виде. В то же время его распирало самодовольство, чуть ли ни гордость по поводу своих приключений, будто только теперь он стал настоящим мужчиной, совершившим нечто, положенное ему от природы.
Алексей Петрович переоделся в пижаму, застелил постель на одном из диванов и лег поверх одеяла, подложив под голову руки. Его тело охватила та мучительная истома, когда спать хочется ужасно, а уснуть не дают впечатления от виденного, испытанного и пережитого, теснящиеся и перебивающие друг друга в уставшем мозгу.
Стоило Алексею Петровичу закрыть глаза, как из зыбкого тумана возникал то полутемный номер гостиницы и копошащиеся на скрипучей кровати два голых тела, то один за другим, один за другим проходили мимо одинаковые люди, а неподвижный профиль Ирэны Яковлевны произносил одно и то же, одно и то же: "Вы осознали? Осознали? Осознали?" То он видел рыдающего Петра Степановича Всеношного, и себя — растерянного, виноватого, сующего ему папиросы; то замначлага Смидовича, его умненько-хитренькие глазки и шевелящийся рот. То чувствовал острые груди Ирэны Яковлевны на своей груди, на лице, на губах, то как его плоть входит в ее тесную плоть, и чем глубже он в нее погружается, тем громче звучит ее сумасшедший шепот на русско-еврейской смеси, перебиваемый протяжными стонами, которые, кажется, должны разноситься по всей гостинице…
А еще этот запах — острый запах любви, совокупления двух тел, от которого одного только можно сойти с ума и превратиться в дикое животное, каковым человек и был когда-то давным-давно и, как все животные, руководствовался в своих устремлениях почти одними запахами. Этот запах преследовал Алексея Петровича везде, с первой же их ночи, будто он пропитался им насквозь. Даже баня, устроенная вчера Смидовичем, не смыла этого запаха.
Вот и сейчас, когда он лежит с закрытыми глазами, он видит перед собой распростертое тело Ирэны Яковлевны, ее впалый живот, выпирающие кости таза, черную поросль лобка… и себя, скользящего лицом по этому телу все ниже и ниже — туда, где этот запах особенно силен, где он сливается с запредельными ощущениями грехопадения и греховознесения.
— Фу ты, черт! — воскликнул Алексей Петрович, раскрыл глаза и сел на постели. Обхватив ладонями голову, он начал усиленно тереть ее, пока голове не стало жарко. После этого он достал из чемодана журнал и заставил себя читать.
Прозвучали удары колокола: и два, и три! Сипло свистнул паровоз, торопливее захрустели промерзшие доски перрона, лязгнули буфера, разнеслась трель свистка, на вагонное окно, густо разукрашенное морозными узорами, набежала тень, стылые колеса торкнулись на стыке стылых рельсов, взвизгнули, вагон вздрогнул, встрепенулся, как собака после сна, и, вереща колесами, покатил.
Через минуту заглянул проводник, отобрал у Алексея Петровича билет, пообещал минут через пятнадцать принести чаю.
Алексей Петрович лег, раскрыл журнал, пробежал глазами несколько строчек, ничего не понял, попытался прочесть еще раз, но на половине второй строчки глаза закрылись сами собой, руки с журналом опустились на грудь, и глубокий долгожданный сон охватил его тело.
Сколько он спал и как, ел что-нибудь или это ему снилось, — все это будто выпало из того короткого мига жизни, пока его качал бегущий по рельсам вагон.
Окончательно Алексей Петрович пришел в себя лишь перед самой Москвой. Голова работала, руки-ноги шевелились исправно, в зеркало на него смотрел розовощекий самодовольный тип, из тела исчезла вязкая скованность, но что-то и осталось, — что-то, напоминающее то томление, с каким он ехал в Березники, поглядывая на качающееся бедро своей спутницы, и каковое сбросил в первую же шальную ночь с Ирэной Яковлевной, чтобы затем накачать свое тело другим томлением, но как бы с обратным знаком.
А может, и не было никакой скованности или чего-то там еще, а все это он выдумал, пытаясь проникнуть вглубь самого себя и объяснить то, что там обнаруживал. Тем более что обнаруженное вчера казалось одним, сегодня кажется другим, а чем обернется завтра, известно одному богу… или черту, если они, конечно, существуют. Но это и хорошо — не в смысле бога или черта, а в смысле изменчивости ощущений.
"Излишество так же вредит здоровью, как и скудость", — с довольной улыбкой подумал Алексей Петрович, разглядывая себя в зеркало. Он потянулся, ткнул в зеркало пальцем, произнес вслух: "Все нормально. Даже более того. По крайней мере, ты приедешь домой и не набросишься на свою бедную жену, как голодный волк на ни в чем не повинную овечку. Ты сыт, ты можешь быть великодушным".
Приближалась Москва, а вместе с ней всякие проблемы и вопросы, которые необходимо обмозговать сейчас, в одиночестве. И в первую голову — репортаж из Березников. Что этот репортаж ему придется написать, Алексей Петрович не сомневался, потому что не было никаких веских причин в глазах главного редактора газеты, чтобы этот репортаж не появился на ее страницах.
Другие газеты уже давно дают развернутые материалы с Беломорстроя, Кузнецкстроя, из Воркуты, из множества других мест, а "Гудок" пока ограничивался информацией да небольшими заметками. Требовалось нечто всеохватывающее, и главред пообещал Алексею Петровичу целую полосу, если репортаж будет на уровне "Правды". Он даже велел — еще перед отъездом Алексея Петровича в Березники — подобрать для него все более-менее значительные материалы из других московских газет, получилась солидная пачка, так что следовало ожидать, что "Правда" вот-вот даст передовицу с обзором этих материалов, и "Гудок" окажется в хвосте. И это не самое худшее. Могут быть сделаны выводы, что газета Наркомата желдортранса не уделяет внимания животрепещущему вопросу, на который указал сам товарищ Сталин.
Редактор, напутствуя Алексея Петровича, об этом, разумеется, не говорил, ну да ведь Алексей Петрович не первый год в газете, сам понимает, что к чему. Так что писать придется все равно, несмотря на весь идиотизм виденного им в Березниках. Более того, надо в первую голову самому избавиться от комплекса идиотизма, иначе ничего путного из его пера не получится. Но и повторять уже использованные другими газетами формы и повороты — это значит остаться незамеченным, оказаться на уровне рядовых бумагомарак. Надо так подать материал, чтобы он выглядел как открытие, и при этом не отступал от партийной точки зрения. Тут наизнанку вывернись, а сделай, потому что от этой статьи зависит не только твоя журналистская судьба, но и — главное! — писательская.