Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 102 из 109

Редактор газеты на сей раз не вставил в материал Задонова ни одной идеологической ремарки, не желая, как он выразился, разрывать органику повествования, зато в комментарии на политические дифирамбы не поскупился.

А через несколько дней "Правда" разразилась давно ожидаемой передовицей, поставив репортаж А. Задонова на первое место.

Алексею Петровичу звонили, его поздравляли, ему — он это чувствовал — завидовали. Но его самого это ничуть не радовало: слишком свежи были мучения, которые он испытывал при написании очерка. И хотя еще ни один газетный материал, написанный им за все предыдущие годы, полностью не удовлетворял Алексея Петровича (только не с точки зрения языка или стиля, а со стороны правдивости и объективности), очерк был еще дальше от всего этого, и чем удачнее были речевые обороты, стилевые конструкции и ракурсы, тем большее мучение испытывал автор.

В то же время, впервые именно лишь после Березников, Алексей Петрович так глубоко — почти физически — прочувствовал всю глубину бездны, в которую может свалиться и он сам, если попытается не то что словом, но намеком выразить то, что лежало у него на душе.

Особенно ему врезался в память пустяшный вроде бы эпизод, если сравнивать со всем остальным, что он видел в Березниках, эпизод, ставший олицетворением разверзшейся перед ним бездны: это как после ухода Всеношного он вернулся к столу, за которым тот только что сидел, и вдруг увидел на белой, свежеструганной доске большую темную вошь, неуклюже перебирающую короткими лапками и упорно подвигающуюся в его сторону, к его ладони, лежащей в нескольких сантиметрах от этой вши.

Как зачарованный смотрел Алексей Петрович на копошащуюся тварь, пока не увидел вторую, и третью, и тот час же в ужасе отпрянул от стола и стал отряхиваться и оглядывать свои рукава.

Нельзя сказать, чтобы Алексей Петрович не знал, что такое вошь: после революции года до двадцать четвертого вши были настолько обыденны, что на них почти не обращали внимания, принимая их за неизбежное зло. Можно вывести их в своем доме, но стоит побывать в бане, проехаться в трамвае или постоять в очереди, как они появлялись вновь. В университете, в том кругу, который составлял негласную оппозицию всему новому и к которому относил себя и Алексей Петрович, вошь иначе и не называли, как пролетарской субстанцией, составляющей сущность советской действительности.

И все же в те годы вошь не вызывала такой паники, какую она вызвала у Алексея Петровича на пятнадцатом году советской власти. Вши, которые оставил после себя на столе Петр Степанович Всеношный, символизировали ужас падения и разложения человеческой личности под гнетом неумолимых обстоятельств. Алексею Петровичу, с его буйной фантазией и мнительностью, достаточно было представить себя на месте Всеношного, как ему становилось дурно.

Несколько дней после разговора с Петром Степановичем Алексею Петровичу все чудилось, что по его телу ползают вши, и он, оставшись один в своем гостиничном номере, раздевался до гола и с лупой, которую всегда возил с собой, просматривал швы своего белья, потом вычесывал волосы частым гребнем, и хотя ничего не находил и успокаивался, но не надолго — через несколько минут ему опять начинало казаться, что по нему что-то ползает.

То же самое продолжалось и в поезде, и только дома, сбросив с себя все и сказав Маше, чтобы она все это прожарила, только после долгого мытья в ванной с ее помощью, после вычесывания и изучения волос, не завелись ли там гниды, Алексей Петрович понемногу успокоился и пришел в себя. Но лишь относительно чистоты своего тела. Все остальное осталось, хотя он своим очерком как бы подвел черту под командировкой в Березники.

Эту командировку можно было бы выбросить из памяти, как выбрасывались всякие другие, если бы в очерке главным героем был какой-то конкретный заключенный или собирательный образ их, а не сам Алексей Петрович — с его ужасом перед неизвестностью и непредсказуемостью своего будущего. И это единственное, что было в его очерке искреннего и правдивого, все остальное — ложь, ложь и ложь, будто его пером водил не он сам, а Иосиф Иосифович Смидович, жирненько улыбаясь при этом и масляно щурясь.

И все-таки, несмотря на внутренний разлад, Алексей Петрович мог быть доволен: со своей задачей он справился блестяще. Никто не заметил этого его внутреннего разлада, никто не заметил его ужаса перед действительностью, разве что самые умные и проницательные, но которые обязательно должны испытывать то же самое. Так именно этим-то людям и оставалось завидовать тому, как он умно и тонко выкрутился из щекотливого положения.

Илья Фрумкин, например, — правда, не самый умный из них, — отвертевшийся от командировки в Березники, вместо которого пришлось поехать Алексею Петровичу, первым же и поздравил Алексея Петровича, но с той двусмысленной интонацией и ухмылкой, которые должны показать, что он все понимает, что и сам рад бы написать подобное, но, увы, не сумел, не оценил предоставленную ему возможность.

Мог бы и не поздравлять. Алексей Петрович, окажись на его месте, отнесся бы к успеху своего коллеги спокойно и, уж во всяком случае, не стал бы показывать, что завидует. Алексей Петрович, конечно, не мог оставить без шпильки насмешливо-лицемерные разглагольствования своего коллеги:

— Благодарю, благодарю вас, Леонид Ефимович! — говорил он в ответ на поздравления, слишком энергично тряся руку Фрумкина. — Действительно, должен признаться, своим успехом я обязан исключительно вам: если бы вы столь великодушно не уступили мне эту командировку, то поздравлять пришлось бы вас. Я уверен, что с вашей-то принципиальностью и проницательностью вы справились бы с этим материалом намного лучше вашего покорного слуги.

— Разумеется, — отпарировал Фрумкин, — но при условии, что у меня была бы такая же спутница, как и у вас.

— О! Когда вы поедите в Магадан, я замолвлю словечко, чтобы с вами туда же отрядили и нашу милейшую Фриду Абрамовну. Уж она-то, я уверен, вдохновит вас на нечто из ряда вон выходящее.

Фрумкин натянуто улыбнулся и заспешил по неотложному делу: корректор Фрида Абрамовна, с ее лошадиными зубами и волосатыми ногами, была притчей во языцех всей редакции, но самое главное — она с повышенной нежностью относилась к Леониду Ефимовичу, а он постоянно от нее бегал.

"Но откуда Фрумкин узнал о моей спутнице? И что они еще знают о моей командировке?" — мучился потом Алексей Петрович, но это было все-таки не самое главное его мучение.

А вот главный редактор газеты, похоже, никаких сомнений не испытывал и принял очерк за чистую монету. Более того, после передовицы в "Правде" он все потирал руки и похохатывал, довольный, что утер нос своим коллегам: он искренне считал, что появление именно такого очерка на страницах именно его газеты есть исключительно его личная заслуга, а вклад Алексея Петровича — дело третьестепенное.

И Алексей Петрович прощал ему это, потому что редактор был человеком увлекающимся, соответствовал своему месту и времени, переживал за свою газету так, как иная мать не переживает за своего ребенка. Над главным редактором можно было подтрунивать, но презирать его было не за что.

После публикации очерка и передовицы в "Правде" Алексей Петрович жил как во сне, но в таком странном сне, где кошмары чередуются с видениями совершенно божественными, и ты не знаешь, просыпаться ли тебе, или продолжать спать.

Алексей Петрович делал какие-то маловажные дела, что-то писал, с кем-то встречался, сидел на каких-то собраниях и совещаниях, сам иногда что-то говорил, и все-таки это был не он, а какой-то другой человек, который то ли нарождался, вылущиваясь из себя прежнего, как бабочка из кокона, то ли находился в состоянии, как после крепкого удара по голове, медленно восстанавливался и обретал память.

Время от времени перечитывая свой очерк, Алексей Петрович все никак не мог понять, как этот очерк выскочил из-под его пера, откуда взялись эти фразы и ракурсы, этот юмор и, главное, легкость и непринужденность. Он вспоминал, как писал эти строки, и никак не мог вспомнить ничего конкретного: сам процесс осуществился в каком-то густом и липком тумане, когда не видны мелкие детали, а выступает лишь нечто крупное, огромное даже, но тоже не очень отчетливое, и ты идешь с вытянутыми вперед руками, боясь на что-то налететь или свалиться в яму.

В этот туман Алексей Петрович погрузился на несколько часов и выбрался из него, лишь поставив последнюю точку, однако сам туман остался в нем самом и мешал дышать полной грудью.

Почти сразу же вслед за очерком написал Алексей Петрович и рассказ: женщина-следователь едет в лагерь, встречает там бывшего мужа, видного специалиста по использованию торфа для энергетики, некогда поддавшегося капиталистической пропаганде и вставшего на путь экономического саботажа, но многое передумавшего в заключении и переоценившего. Женщина-следователь была, конечно, русская, и бывший муж ее тоже, а их любовь осталась где-то в прошлом и наплывает на них ненужными воспоминаниями.

И вот что удивительно: создавая рассказ, Алексей Петрович не чувствовал ни раздвоенности своей, ни неестественности. Его героями были живые люди, он как-то сразу забыл, что прототипами их послужили он сам и Ирэна Яковлевна, Петр Степанович Всеношный и Иосиф Иосифович Смидович, инженер-торфоразработчик горбун Огурцов, непримиримый антисоветчик немец Карл Хохберг и не унывающий еврей Габрилович. Нет, героями его очерка были вполне самостоятельные люди, ничем на своих прототипов не похожие, но связанные с ними тысячами жизненных нитей. Алексей Петрович видел и чувствовал их, выдуманных им людей, понимал их мучения, а когда писал сцену расставания своей героини со своим бывшим мужем, то прослезился и долго не мог успокоиться, словно это он только что расстался с некогда любимым человеком.

Рассказ, который обещали напечатать в "Новом мире", получил там хорошую оценку и обещание напечатать его вне очереди, но вряд ли это имело бы место, не будь газетной публикации и нескольких похвальных строк в передовице "Правды".