И все-таки, несмотря на все переживания и раздвоенность, Алексей Петрович чувствовал себя на подъеме, чувствовал, что в его жизни наступает качественный поворот. Он вполне уверовал в правильность выбранной им линии поведения: большевики, монархия, — что бы ни было, а Россия одна, служить надо России и, главное, надо жить и дышать полной грудью.
Что касается писательского будущего, то Алексей Петрович пришел к тому выводу, что спешить не стоит: он лишь приоткрыл дверь в особый мир особых людей, но не услышал приглашения переступить порог этого мира. Пусть! Вот когда будет написан и напечатан его роман, вот тогда не он, а другие распахнут эти двери настежь, и он войдет туда не жалким просителем, а триумфатором. Ему лишь тридцать два года, а для прозаика — серьезного прозаика — надобен не только талант, но и жизненный опыт. Он не виноват, что прошлый опыт ему ничем не мог помочь в изменившихся условиях, что новый опыт пришел к нему с запозданием, но, впрочем, не настолько поздно, чтобы все уже было позади. Он свое наверстает.
Отдельно от всего этого стояли его воспоминания и вожделения, связанные с Ирэной Яковлевной. Алексей Петрович не пытался ее искать, он вообще не мог сказать с определенностью, нужна она ему или нет, но каждый звонок телефона в его редакционном кабинете, где помимо него сидело еще трое сотрудников, заставлял его напрягаться и прислушиваться к тому, что начинало подниматься в нем откуда-то снизу, подступало к горлу, стесняло дыхание и движения, обезмысливало мозг и опадало, как опадает молоко, если выключить огонь, едва лишь выяснялось, что звонят или не ему, или это не Ирэна Яковлевна.
Особенно ярко оживали его воспоминания по ночам, и тогда он набрасывался на Машу, пугая ее своею страстью и попытками придать супружеским обязанностям слишком странный — по ее понятиям — характер. Но едва лишь обязанности исполнялись, — так, впрочем, и не насытив его страсти, — Алексей Петрович подолгу лежал с открытыми глазами, и в голову ему приходили всякие мысли о том, откуда взялась в нем эта страсть, почему ее пробудила именно Ирэна Яковлевна, и не сокрыт ли в этом факте какой-то свой, более глубокий и символический смысл, чем просто случайная встреча двух особей разного пола, озабоченных на те дни — вернее, ночи — одной и той же проблемой?
И в иные минуты Алексею Петровичу казалось, что да, сокрыт, потому что иначе трудно объяснить, почему он, потомственный дворянин, всегда презиравший жидов, как нацию торгашей и приживалов, которых держат и терпят возле себя из милости и еще по каким-то там ложно-этическим соображениям, так легко и без особых угрызений совести сошелся с Ирэной Яковлевной. Не символ ли это того, почему он так же легко и тоже без особых угрызений совести сошелся с советской властью, которая всеми своими проявлениями была противна его воспитанию, мироощущению и понятиям о добре и зле? Ведь без еврейства, без прочих инородцев этой власти в России просто бы не существовало, она бы не смогла утвердиться в том хаосе, который разразился на огромных пространствах после февраля семнадцатого года, когда народ вдруг почувствовал, что и руки его, и ноги свободны от стягивающих пут, когда ноги и руки стали выделывать странные кренделя, в то время как в голове было пусто и хотелось лишь одного: и дальше отдаваться пагубному наслаждению безудержной свободы рук и ног.
Впрочем, никогда Алексей Петрович свои размышления не доводил до конца: где-то на одном и том же месте он засыпал, потом приходила другая ночь с еще одним исполнением супружеских обязанностей, старые мысли лениво шли по своему кругу и обрывались почти на том же самом месте.
То ли Алексею Петровичу не очень-то и хотелось додумывать эти мысли до конца, потому что думай не думай, а изменить ничего нельзя; то ли где-то глубоко в своем сознании он уже их додумал и пришел к окончательному выводу, мало для себя утешительному и с евреями почти никак не связанному…
Днем же ничего подобного ему в голову не приходило.
Глава 15
Петр Аристархович умер ночью незадолго до Нового года. Хоронили его с отпеванием в церкви и со всеми остальными обрядами. Народу было немного, все больше старики, бывшие сослуживцы Петра Аристарховича по Российской железнодорожной компании и по Наркомату путей сообщения, не успевшие или не пожелавшие уехать из большевистской России.
Но пришло и несколько чиновников нынешних, правда, прямо на кладбище. Они торжественно водрузили венок от наркомата на могильный холмик, а один из них произнес речь, перечислив заслуги Петра Аристарховича перед советской властью.
В церкви Алексей Петрович чувствовал себя неуютно, сиплое бормотание старенького дьячка и совсем древнего попика, наводили на него тоску, и лишь раз, когда в заупокойной прозвучало что-то про "народ израилев", Алексей Петрович встрепенулся, и подивился тому, что раньше как-то не обращал внимания на то, что православие связывает свои чаяния с такой седой и не слишком достоверной стариной.
"И тут они, прости господи", — пробормотал про себя Алексей Петрович и тяжко вздохнул, так что от его вздоха заколебался огонек свечи в руках у покойника, а попик испуганно вскинул на него подслеповатые глазки и сбился с тона.
Но все когда-нибудь кончается, прошли и похороны, и поминки, и ничего особенного не случилось. В редакции ему выражали соболезнования, но никто не заикнулся о том, что похороны были организованы таким старомодным способом и явились как бы вызовом властей предержащим, хотя все, разумеется, об этом знали.
Из этого факта Алексей Петрович вынес еще одно подтверждение старой истины: чем выше человек стоит на социальной лестнице, тем больше ему прощают. И еще: значит, он сделал по этой лестнице несколько шагов вверх, и все это явно заметили. Наконец: революции-контрреволюции, большевики-монархисты, правые-левые, а люди все те же и, в сущности, в их отношениях ничего не изменилось; что, пожалуй, прав граф Толстой, говоря, что человеку лишь кажется, что он оказывает влияние на мировые процессы, ан нет: все движется по своему пути, и пути эти неисповедимы…
Через несколько дней после похорон, когда Алексей Петрович уже и ждать перестал, позвонила Ирэна Яковлевна. Она сухим, официальным тоном выразила Алексею Петровичу свои соболезнования в связи с постигшей его утратой и, выслушав его скупую благодарность, не дав ему произнести ничего другого, положила трубку.
"Все, — подумал Алексей Петрович, когда в трубке прозвучал отбой. — Было маленькое приключение, и хватит. Быть может, она права, что не позволяет нашей случайной связи развиваться дальше. Со временем наступит привычка, которая начнет тяготить нас обоих… Тайные встречи, любовные утехи наспех, которые не дадут и не могут дать удовлетворения, возвращение к Маше, в чистую постель, и… и надо притворяться, что и к ней у тебя после этого еще что-то осталось, вследствие чего надо выполнять свои супружеские обязанности, насилуя себя… Да-да, она права: то, что хорошо в одних условиях, не может повториться так же хорошо в других. И потом, откуда ты знаешь, может, у нее есть семья, муж или любовник, сожитель какой-нибудь из жидов же, или ее начальник, какой-нибудь большевистский прокурор… Тьфу! К черту! Забыть и выкинуть из головы!"
Но сколько ни убеждал себя Алексей Петрович, что все это нормально и ничего такого не произошло, из-за чего надо нервничать и переживать, он и нервничал, и переживал, казался себе обманутым, а забывался, лишь придя домой, поужинав и дождавшись, когда в доме все утихомирится, садился за стол в библиотеке и продолжал работу над своим романом.
О, это была совершенно другая жизнь, ни на что не похожая!
Постепенно из темных углов библиотеки, из-за стеллажей с книгами, в глубокой тишине, нарушаемой лишь робкими поскребами мыши и однообразными трелями сверчка, бесшумно возникали из небытия и обступали Алексея Петровича люди. Они склонялись над ним, дышали ему в затылок, заглядывали в глаза — кто с мольбой, кто с ненавистью, каждый из них старался захватить его внимание и увести в свой мир, отличный от мира других. Алексей Петрович с радостью покорялся своим героям, потворствовал одним, противился другим, уступал, возвращался, совершал преступления, каялся, влюблялся в женщин молодых и не очень, грешил, покрываясь липким потом, доводя себя почти до пароксизма, врал и подличал, совершал благородные поступки, смеялся и плакал, — и все это за каких-нибудь три-четыре часа, пока перо выводило строчку за строчкой на белом листе бумаги.
Когда же большие напольные часы пробивали два часа ночи, возвращая его к действительности, досадовал на скоротечность времени и с трудом освобождался от наваждений.
Едва в тишине библиотеки стихал заунывный звон, открывалась дверь и входила Маша с чашкой чаю и бутербродом с селедкой или колбасой. Алексей Петрович сажал ее на колени, такую теплую и земную, пил чай и ел бутерброды из ее рук, а Маша в это время читала написанные им страницы, чтобы завтра днем переписать их набело.
В эти ночные часы, когда слышались лишь шорохи старого дома, живущего как бы своей отдельной каменно-деревянной жизнью, своими щелями и пустотами, заполненными чем-то таинственным, в эти минуты Алексей Петрович испытывал прилив нежности к своей жене, такой заботливой, такой уютной, и Ирэна Яковлевна тускнела в его памяти, как тускнели только что созданные его воображением герои его романа. И если в эту ночь они не чувствовали потребности в исполнении супружеских обязанностей, то Алексей Петрович засыпал почти сразу же, едва голова касалась подушки, и Ирэна Яковлевна, с ее изощренными ласками, его не тревожила.
А утром жизнь шла по заведенному кругу: завтрак, путь в редакцию, редакция, паровозы, дороги, вагоны, люди…
Глава 16
Иван Данилович Головиченко вошел в комнату, в которой работала Зарницина, так неожиданно и так тихо, что она даже не услыхала, разговаривая с Задоновым по телефону. Но не бросать же трубку, тем более что она пользуется служебным телефоном в личных целях крайне редко. Пришлось договаривать при нем, скомкав последние фразы. Что подумает Алексей Петрович о ней?