Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 104 из 109

— Кому это вы звонили? Уж не Задонову ли? — спросил Головиченко, едва Зарницина положила трубку телефона.

— Задонову, — подтвердила она, не поднимая от бумаг головы. — У него недавно умер отец. Я выразила ему соболезнование.

— Слыхал, слыхал, — ворчливо произнес Иван Данилович. — Говорят, в Березниках вы были вместе…

— Там и еще много кого было.

— Да нет, это я так, к слову, — произнес он, тарабаня пальцами по столу, что означало у него явное неудовольствие. При этом его обширная лысина, рассеченная красно-сизым шрамом через темя в результате сабельного удара, приняла почти такой же красно-сизый цвет, черные хохлацкие усы, спадающие к подбородку, подтянулись к носу, голубые половецкие глаза посинели, а калмыцкие скулы побелели, свидетельствуя не столько о неудовольствии, сколько о мучительном размышлении над поведением его подопечной. — Читал я этого Задонова, читал: язык у него подвешен здорово, что и говорить, придраться не к чему, — проворчал он наконец. — А только не верю я этим бывшим, особенно которые из дворян: сколько волка не корми, он все в лес смотрит.

Зарницина после его слов лишь ниже опустила голову, не проронив ни слова.

* * *

Головиченко в гражданскую служил вместе с мужем Ирэны Яковлевны в одной дивизии на Восточном фронте — тоже комиссаром, но в разных полках. За несколько дней до прорыва белыми фронта Головиченко был ранен во время рекогносцировки местности в стычке с казаками (тот самый сабельный удар, которым он гордится, будто высшим отличием), и это, быть может, спасло его от худшего: от плена и казни.

Потом, после гражданской войны, он, недоучившийся студент юридического факультета, выгнанный из Киевского университета после первой Русской революции за участие в беспорядках, занимал различные должности сперва у Дзержинского, потом у Дыбенко, и даже довольно большие должности, но везде показывал себя работником хотя честным и старательным, но весьма бестолковым, пока не осел в ведомстве, самом ничтожном и бесправном ведомстве советской юриспруденции.

В двадцать четвертом Головиченко, еще ходивший в начальниках при Дзержинском, перетащил к себе Зарницину, прозябавшую тогда в Одессе, перетащил в память о ее муже и о том незабвенном, как он говаривал, времени, когда он был полковым комиссаром, а она — она была девчонкой, числилась медсестрой, но состояла женой при своем муже; тогда многие красные командиры и комиссары держали при себе жен или любовниц. И Головиченко тоже. Потому что спешили жить, не надеясь выжить.

У Головиченко была большая семья: жена и шестеро детей, но он, как будто ему этого было мало, считал своей обязанностью опекать вдову своего погибшего товарища, помогать ей материально, следить за кругом ее знакомств, и всегда ощетинивался, если кто-то из мужчин слишком близко приближался к его подопечной.

Поначалу эта опека тяготила Зарницину, но потом она нашла много способов избегать ее, инстинктом чувствуя, что совершенно избавляться от этой опеки ей ни к чему. К тому же она, действительно, была многим обязана Ивану Даниловичу: и своим весьма прочным положением в наркомате, и Москвой, и небольшой, но все-таки отдельной комнатой в квартире со всеми удобствами, в хорошем доме-коммуне на берегу Москвы-реки.

Она была обязана Ивану Даниловичу еще и тем, что, когда время от времени проводились чистки государственного аппарата и партии от троцкистов и всяких примазавшихся антисоциальных элементов, особенно в руководящих сферах, — ее не трогали, а даже повысили в должности, хотя из тех людей, кого выслали из Москвы и Питера, посадили или отправили в лагеря, на различные стройки, многие были не только ее знакомыми, но и друзьями, и она вполне разделяла их взгляды на социалистическое строительство, хотя не слишком-то разбиралась в существе разногласий между возникшими после смерти Ленина партийными группировками. Ее вполне могли бы причислить к идейным троцкистам, но поручительства Ивана Афанасьевича вполне хватало, чтобы с нее снимали всякие подозрения.

Существенным было и то, что Головиченко не был антисемитом; он с одинаковым добродушием мог ругать и русских, и хохлов, кем он и был, и евреев, и татар, и шашлычников, и немцев — и кого угодно, но никогда не озлоблялся и, видимо, по ограниченности своих умственных способностей и по складу своего характера, быстро забывал, почему надо было кого-то ругать или, как это теперь называлось, критиковать.

Однако ругал он и ворчал только при Ирэне Яковлевне, а на партийных собраниях сидел смирно и лишь с беспокойством оглядывался, когда возникали между коллегами трения по теоретическим вопросам. Его представление о классовой борьбе осталось на уровне гражданской войны или даже самодержавия, когда ясно, как божий день, что вот это капиталист, жандарм или белогвардеец, а это вот рабочие, большевики и красноармейцы, то есть против революции или за нее. Теперь же вроде все за одно и то же, а поди-ка разберись, из-за чего сыр-бор. Но всякие указания сверху он исполнял дотошно, того же требовал и от своих немногих подчиненных.

Впрочем, ничего сложного и важного ему уже давно не поручалось, и он, как и его подчиненные, занимались в основном писанием бумаг и рассылкой их по провинциальным инстанциям.

Зарницина, хотя и вступила в партию в семнадцатом году, истинной большевичкой так и не стала, а лишь усвоила, почти бессознательно, терминологию окружавших ее людей, вернее, терминологию своего мужа, который был почти на полтора десятка лет старше ее, и, следуя за ним повсюду, была вынуждена этой терминологией пользоваться и прикрываться.

Давалось ей это без всякого насилия над собой, потому что всеми ее помыслами владела любовь. Ее Исай казался ей чем-то вроде бога, сошедшего на землю, чтобы вразумить заблудших и погрязших в грехах и злобе людей, направить их на путь истинный, повести за собой.

Они: и евреи, и русские, и поляки, и кавказцы, и латыши, и чехи, и немцы, и китайцы, и венгры… — кого только не было в их полку! — так искренне хотели изменить проклятую жизнь, в которой рядом существовали роскошь и нищета, произвол и бесправие, так верили в свои идеи и так ненавидели тех, кто стоял на их пути или даже мог чем-то помешать этим изменениям, они были так прекрасны в своей вере, что не любить и не следовать за ними было нельзя.

Правда, слушая их горячие споры, иногда доходящие до криков и взаимных оскорблений, до хватания за грудки, глядя в их горящие фанатизмом глаза, Ирэна Яковлевна всегда испытывала неясную тревогу и, будучи женщиной наблюдательной и отнюдь не глупой, иногда приходила к выводу, что все они — и ее муж в том числе — нуждаются в этих спорах и стычках между собой, как наркоман нуждается в наркотиках, что без этих стычек они бы завяли и утратили нечто такое, что их объединяет и заставляет идти на смерть.

Однажды она даже отважилась высказать эти свои соображения Исаю, но он только посмеялся над нею, сказав, что это в ней говорит женщина-еврейка, в которой веками воспитывался страх за евреев-мужчин, пытающихся что-то изменить в судьбе своего народа, но всегда и непременно за счет народов других. Все дело в том, что на этот раз речь идет не о судьбе отдельно взятых евреев, а о судьбе всего человечества и, прежде всего — о судьбе пролетариев, для которых нет ни нации, ни родины, следовательно, не имеет ни малейшего значения, какой национальности люди выступают в роли руководителей: руководят массами те, кто к этому в данный исторический момент наиболее подготовлен, однако судьба пролетариев каждому представляется по-своему, в зависимости от национальности, социального положения, традиций, образования, жизненного опыта и много чего еще, потому что сами пролетарии руководить собой не способны.

О да, конечно! Как она могла ему не верить! А если и возникали какие-то сомнения, то не в политическом или идейном плане, а исключительно в человеческом, но и эти робкие сомнения ее улетучивались как дым, когда она слушала своего Исая, особенно тогда, когда он выступал перед красноармейцами.

Ирэна Яковлевна всегда присутствовала на полковых и других митингах, всякий раз испытывая дикий ужас перед людьми, одетыми в солдатские шинели. Эти люди были грубы и неотесанны, будто они выросли прямо из черной земли вместе с травой, лошадьми и овцами; на их поведение влияло все, даже погода, они, казалось ей, всегда готовы были из-за не вовремя выданного хлеба или сапог растерзать своих командиров и комиссаров…

А этот глухой ропот, похожий на гул моря перед штормом, который пробегал по толпе, эти тупые лица, загорающиеся то ненавистью, то детской наивностью и верой; а сама эта масса, дышащая ей в спину, воняющая потом, махоркой и землей, не умеющая ни самостоятельно думать, ни принимать решения, ни четко и ясно выражать свои желания; а еще это бездонное небо, эта бескрайняя степь, эти облака, то набегающие на солнце, то сползающие с него, такие равнодушные к тому, что творится в эти минуты на маленьком клочке земли; и сама она, сестра Ирина, такая ничтожная, затерянная в тесноте этой массы со своей любовью и страхами; и тачанка, окруженная колышущимися головами, окутанными дымом, и маленький человечек на ней — ее Исай, будто взошедший на лобное место и ожидающий только приговора и палача, — все это заставляло сжиматься ее сердце в ожидании чего-то ужасного и неизбежного. И было, было ведь на их же фронте, когда то ли неосторожное слово, то ли непродуманное действие что-то меняло в этой темной массе и поворачивало ее против ее вожаков — и тогда злоба, кровь, смерть, пустота.

Но вот начинал говорить ее Исай — и гул постепенно стихал, головы сдвигались и сгущались вокруг тачанки, как железные шарики, притянутые магнитом, лбы людей рассекались морщинами, а из морщин проступал пот от тяжелого и непривычного умственного напряжения; слова Исая становились тверже, голос звучал звонче и яростнее, будто напряжение толпы питало его своими токами, и хотя не все было слышно тем, кто стоял вдалеке, но из груди толпы возникал новый гул, возникал оттуда, от тачанки, и все, кто не слышал слов, понимали этот гул, как гул одобрения, и головы начинали поворачиваться то туда, то сюда, переглядываться, лбы разглаживались, пот стирался заскорузлой ладонью, глаза теплели, в них появлялись детское добродушие и вера.