Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 105 из 109

Тогда напряжение отпускало Ирэну Яковлевну, душу ее охватывал восторг, из глубины ее начинала звучать музыка — какие-то дивные хоралы, нигде ею не слышанные; потом в ее музыку, но уже извне, врывалась другая мелодия, которая вплеталась в музыку души и заставляла молодую женщину вместе с другими широко раскрывать рот и самозабвенно, со слезами на глазах, выкрикивать яростные слова:


Весь мир насилья мы разрушим

До основанья, а затем

Мы наш, мы новый мир построим:

Кто был никем, тот станет всем…


И приходило облегченье. Хотелось плакать и смеяться, и обнимать всех этих бородатых и безусых, провонявших потом и махрой, землей и конским навозом, будто это она сама спасла их от неминучей смерти, от самоубийства, от небытия, и чудилось ей, что она и они — одно целое, будто она дочь их, и сестра, и мать одновременно.

Проходило мгновение восторга и всеобщей слитности, наступало облегчение, только было это облегчение облегчением отсроченной казни, но не помилования. Снова все заслоняли собой кровавые, грязные будни, и Они, эти люди в солдатских шинелях, отдалялись и отдалялись от нее и ее Исая, продолжая жить своею непонятной жизнью, и внутри них снова созревало нечто, толкающее Исая и других коммунистов в гущу этих людей, вверх, на тачанку, чтобы удержать их в своей орбите срывающимися от гнева и страха голосами.

Они — были Они. Ирэна Яковлевна всегда это чувствовала, видела и понимала, как чувствовали, видели и понимали Они тоже. Они были — Народом, который надо куда-то вести, Народом, не понимающим своего блага, Народом, который надо заставлять, принуждать, уговаривать и даже запугивать.

Потому что Он, Народ, был не только по эту, но и по другую сторону линии фронта, нельзя было дать ему воссоединиться и остановиться на полпути.

И еще потому что — Время! Оно не ждет, его нельзя упускать: упущенное Время — смерть! Но не для Них, не для Народа. Он-то как раз выживет в любых условиях. Он привык жить в любых условиях. Смерть для тех, кто хочет этот Народ переделать, сделать его счастливым. Это смерть Исая, это и ее смерть тоже.

Страх, рожденный в Оренбургских степях и соединившийся со страхом из детских лет, страх, проникший глубоко в душу Ирэны и прочно там угнездившийся, часто и необъяснимым же образом давал о себе знать, рождая в ней неуверенность, ожидание чего-то худшего, а после того, как худшее наступало, худшего вдвойне и втройне.

И еще: с детства она жила какой-то не своей жизнью, особенно с тех пор, как покинула еврейское местечко на Волыни, то есть вынуждена была покинуть его вместе с отцом, за что-то отвергнутым еврейской местечковой общиной и осужденного на изгнание еврейским судом бет-дин.

Они поселились в Одессе, бедствовали, от холеры умерли мать и брат, покончил с собой отец, Ирэна осталась одна во всем мире: евреи ее не принимали, русские смотрели косо, да и она, с детства воспитанная в неприязни ко всем людям, кто не евреи, не пыталась найти с ними общий язык. В четырнадцать лет Ирэна уехала в Харьков, поступила там в услужение к богатому еврею, в шестнадцать встретила Исая и влюбилась как кошка.

Сперва Ирэна жила жизнью своего мужа, который с первых же минут, как только она его увидела и услышала, покорил ее целиком, ничего не оставив другим; потом, после его смерти, никакой жизнью долгое время не жила, а тупо и равнодушно выполняла то, что ей говорили. Были еще какие-то жизни: партийная, служебная, полуеврейская-полурусская, жизнь в постоянном ожидании чего-то и постоянного расставания с чем-то. И все-таки она делала все так, как, видимо, и нужно было делать, если все еще жила, чувствовала и на что-то надеялась. Так шли годы и годы…

Пока не появился Алексей Задонов.

Глава 17

Да, все изменилось с появлением этого самоуверенного человека, с повадками и внешностью русского барина, на лице которого написано, что если он живет и работает в советской России, то исключительно потому, что вне ее жить и работать не может, но предпочел бы, чтобы эта Россия была не такой, а какой-то другой.

Впрочем, свое неожиданное чувство к этому человеку, чувство такое же безоглядное и не рассуждающее, какое было у нее к Исаю, осознала Ирэна Яковлевна только тогда, когда Задонов уехал из Березников. То есть даже еще и не уехал, а уезжал, был пока еще на станции, может быть, пил в буфете чай, потом шел по платформе — в пальто, в меховой шапке пирожком, натянутой на уши, с чемоданчиком, в котором хранилась фотография жены и детей, с каждой минутой все удаляясь и удаляясь от нее, приближаясь к ним, а она ничего не могла с этим поделать.

В это время Ирэна Яковлевна лежала у себя в номере на кровати, лежала одетая, поверх одеяла, на спине, засунув зябнущие ладони под поясницу, уставившись в потолок незрячими глазами. А видела она, как он поднимается в вагон, показывает проводнику билет, идет, поглядывая на двери купе, идет немного грузной походкой не привыкшего много ходить человека; вот остановился перед своим купе, открыл его, вошел, раздевается, садится у окна и смотрит…

Впрочем, зачем ему смотреть, если он знает, что она не придет его провожать? Зачем ему выглядывать ее, если он едет домой, к своей жене и детям, а встреча с ней, с Ирэн, и ночи, проведенные в одной постели, — лишь эпизод, каких у него, быть может, не счесть. Он, поди, и рад-радешенек, что все кончилось, и боится только одного, что она начнет его преследовать в Москве. Наверняка, боится; наверняка, подобное у него уже было…

К тому же он не только типичный русский барин, белоручка, чистюля, но еще и антисемит. У Ирэны Яковлевны с детства развит обостренный нюх на антисемитов. А от Алексея Петровича просто разит, хотя он ни словом, ни намеком не показал своей неприязни к евреям. Но стоит лишь вспомнить, как он глянул на нее, когда она вошла в вагон там, еще в Москве, как смотрел на Смидовича, на косноязычного еврея-спеца, а потом опять на нее, будто желая сказать, что еврея-то как раз освобождать досрочно и не надо, стоит вспомнить еще кое-какие мелочи, чтобы понять, что этот Задонов из себя представляет…

Да и на нее он до сих пор смотрит прямо-таки с изумлением: — вот, мол, черт попутал! — и это его изумление не спутаешь ни с каким другим.

Ирэна Яковлевна закрыла глаза и помотала головой из стороны в сторону, пытаясь отогнать навязчивые мысли и видения. Тем более что она не верила тому, что только что приписывала Алексею Задонову, не хотела верить, не могла. Какое ей, в конце-то концов, дело до того, что он любит, а чего не любит! Ей с ним детей не крестить…

Не крестить? А вдруг? А вдруг она забеременеет? Что тогда?.. Да нет, не может быть… Но почему не может? Разве она — не женщина?..

Женщина-то женщина, да старая уже, высохшая, одинокая, никому не нужная. И Задонов-то на нее польстился только потому, что рядом другой женщины не было. Так что обольщаться не стоит… Так она и не обольщается, это совсем другое, то есть понятно, что замужеством здесь и не пахнет, даже смешно думать о замужестве, имея в виду Алексея Петровича…

И все-таки, может она забеременеть или нет? И что ей делать, если это случится?

Ирэна Яковлевна прислушалась к себе, но не услышала того, что должна, как ей казалось, услышать женщина, желающая стать матерью. Зато она услышала нечто совсем другое: она почувствовала, как ей хочется вот сейчас, сию секунду оказаться снова в его объятиях, быть придавленной его большим и сильным телом к жидкому матрасику, и вбирать, вбирать в себя его по капле, потом горстями, потоками, и сотрясаться яростными толчками, и… и…

Но какой он оказался ребенок в любви! Боже, какой неловкий и неумелый! И какой жадный, ненасытный, переимчивый и мощный. Таких она еще не встречала.

И Ирэна Яковлевна тихо засмеялась, вспоминая их первые ночи, особенно сумасшедшие, и сегодняшнюю — увы, последнюю — ночь…

Глаза ее, большие и темные, подернулись влагой, лицо, только что мучительно напряженное, размягчилось, губы разошлись в грустной улыбке, а тело ее наполнилось истомой ожидания, когда ощущается каждая частица его, а каждая частица помнит частицы другого тела, помнит прикосновения, толчки, жар, восторг и полуобморочность соития.

Ирэна Яковлевна застонала от этих еще живущих в ней ощущений, выгнулась всем телом и тут же вскочила на ноги, заметалась, застегивая на себе пальто, повязывая платок. Кинулась к двери и… остановилась, прижавшись к ней лицом…

Зачем? Куда она несется? Что скажет, увидев его? А он?.. Нет-нет, все кончено, не нужно отравлять себе будущее, не нужно безнадежным желанием перечеркивать прошлое. Ведь ей было так хорошо с ним, так хорошо и тревожно, как ни с кем еще не было. И это надо оставить в себе и сохранить, потому что оно уже не повторится.

Ирэна Яковлевна вернулась к постели и повалилась на нее лицом вниз. И разрыдалась, не сдерживаясь и ни о чем не думая.

Она давно так не плакала — так облегчающе. Очень давно. И не припомнит, когда это было. Разве что в детстве.

Даже узнав о смерти Исая, она не заплакала, окаменела, и все ей казалось, что если она даст волю слезам, то известие, которое пока было только слухом, подтвердится, то есть что тогда-то он действительно умрет.

И она держалась. А когда красные освободили то село, где были расстреляны взятые в плен коммунисты, комиссары и командиры их полка, когда разрыли общую могилу и установили, кто в ней покоится, и что там лежит и ее Исай, она ушла в степь и там билась и кричала, рвала на себе волосы и царапала лицо, как всегда это делали еврейские жены, но слезы пришли лишь тогда, когда она выбилась из сил, — слезы, так и не давшие облегчения…

С тех пор прошла целая вечность, и во всю эту вечность Ирэна Яковлевна никого не любила, мужчины будто не существовали для нее вовсе.

Нет, было две-три связи, и одна довольно продолжительная, еще в Одессе. Ей показалось, что тот человек очень похож на ее покойного Исая, — не внешне, нет, а своей заряженностью на нечто высокое. Но оказалось, что похож только на людях, а оставшись с ней наедине, он превращался в брюзгливого и брезгливого ко всему ста