Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 106 из 109

рого человека (ее почему-то раньше тянуло именно на великовозрастных мужчин), который вынужден жить и приспосабливаться, но не только как еврей приспосабливается к чужой стране и чужому народу, а как просто человек — даже к своим соплеменникам.

Он служил (именно служил) в Чека, считался дельным сотрудником, настоящим коммунистом-большевиком, но как он ненавидел свою работу, как ненавидел окружающих его людей, как высмеивал все то, что для нее после Исая было святым, хотя и не совсем понятным!

Туда же, в Чека, он пристроил и ее, пристроил секретарем, а потом она как-то незаметно втянулась в работу, проявив наблюдательность и умение анализировать, ее стали подключать к следствию (людей не хватало), вскоре назначили следователем, и она окунулась в жизнь, наполненную все теми же страхами и ненавистью.

Здесь, в Одесской ЧК, Ирэн познакомилась с Дорой Евлинской, с очень милой на вид женщиной, о которой поговаривали, что она собственноручно расстреляла несколько сотен русских офицеров.

И однажды, во время дежурства, Дора подошла к Ирэн, мило улыбнулась ей и предложила:

— Хочешь пострелять?

— В каком смысле? — насторожилась Ирэн.

— В прямом, разумеется, — усмехнулась Дора. — Только что "тройка" приговорила к вышке двух бывших офицеров и одного семинариста. — Пойдем, позабавимся.

— Н-нет, извини: у меня дела.

— Ты просто трусишь, — презрительно процедила Дора сквозь сжатые зубы. — Ты забыла, как они поступили с твоим мужем? А может быть, ты забыла, что ты — еврейка? Забыла, что мы, евреи, должны отомстить наконец сполна за те унижения, которые выпали нашему народу в России? Отомстить за "черту оседлости", за еврейские погромы… Отомстить всем этим гоям, считавшим себя хозяевами жизни… Ты забыла, что бог советовал Моисею не оставлять в живых никого из тех народов, что населяют землю обетованную, ибо размножатся и станут костью в горле народа израилева, колючкой на теле его? Израильтяне не вняли этим советам, народы размножились и выгнали израильтян с их родины. Ты хочешь, чтобы здесь, в России, повторилось то же самое?

Глаза Доры, серовато-зеленые, обычно равнодушные, горели безумным огнем; говоря, она все ниже склонялась к сидящей за столом Ирэн, смотрела на нее с ненавистью, голос ее перешел в свистящий шепот:

— А хочешь, сейчас шлепну и тебя? Вот здесь, за этим столом, всажу тебе пулю прямо в лоб? Хочешь?

Ирэн сидела не шевелясь, парализованная не столько страхом, сколько изумлением от того, как на ее глазах нормальная с виду женщина превратилась в сумасшедшую фурию. Она не шевельнулась даже тогда, когда ей в лоб уперся холодный ствол нагана, и в ноздри ударил знакомый запах сгоревшего пороха.

Они были в комнате одни, никто не мог придти ей на помощь, смерть показалась такой близкой, такой возможной и… и такой нестрашной. Ирэн улыбнулась посеревшими губами, отвела револьвер рукой в сторону.

— Я видела, как расстреливают, — произнесла она хриплым от волнения голосом, постепенно приходя в себя и обретая уверенность. — Однако у меня никогда не возникало желания быть палачом… А если ты еще раз…

И вдруг — неожиданно для Доры — выхватила из-под колена браунинг и всадила две пули в висящую на противоположной стене карту Одессы, и обе пули вошли в нарисованный в уголке маяк — одна в другую.

Вбежали дежурные чекисты, с удивлением уставились на женщин. Дора расхохоталась и вышла.

Через полчаса из ворот чека выехала телега, накрытая брезентом, из-под которого торчали босые ноги. А еще через какое-то время во дворе послышалась песня Эсфири, которую пела Дора.

Игнат Дранько, начальник следственной бригады, из портовых грузчиков, пивший чай из глиняной кружки, посмотрел в окно, озаренное первыми лучами солнца, произнес, покачав стриженой головой:

— Дывысь, яка люта баба… Хлибом не корми, тильки дай пострелять у живого чоловика. Сдается мэни, у ей вже на пьятую сотню пишло. Ей рожать треба, а вона… — И, не договорив, подергал себя за седой ус.

Но Дора рожать не хотела, хотя путалась со всеми, кто попадался ей на пути. Она делала запрещенные в ту пору аборты по нескольку раз в год, но это никак не сказывалось на ее способности беременеть. Ее неразборчивость стала притчей во языцех. Однажды, говорят, она отдалась подследственному, а потом спокойно разрядила в него наган. В одесском чека ее не любили и почему-то боялись. И кончила она плохо: ее подстерегли возле дома и перерезали горло.

Вскоре после той стычки с Евлинской, в Одессу приехал Головиченко. Он приехал, чтобы выявить здесь некие связи неких контрреволюционеров, протянувшиеся сюда из Москвы, а из Одессы — за рубеж. Ирэн помогала ему эти связи устанавливать и распутывать. Ему понравилась ее работа, и он предложил ей поехать с ним в Москву. Она согласилась, сказав, что свободна, что здесь ее ничто и никто не держит. И это была правда.

Глава 18

И вдруг несколько строк в "Гудке" о кончине П. А. Задонова, замеченные ею совершенно случайно.

Ирэна Яковлевна тут же вообразила себе Алексея Петровича, такого убитого горем, таким почему-то одиноким, что не удержалась и позвонила.

Пока его подзывали к телефону, она слышала в трубке его голос, что-то кому-то доказывающий, голос совершенно нормальный, без всяких следов трагедии; потом этот голос стал приближаться, небольшая пауза — и в трубке прозвучало нетерпеливое:

— Да! Задонов слушает!

(Тут как раз и вошел Головиченко и встал возле ее стола).

Сердце у Ирэны Яковлевны оборвалось, — но не из-за Головиченко, конечно, — она провела языком по сухим губам, быстро совладала с собой и произнесла положенные в таких случаях слова настолько деревянным голосом, что, положив трубку, долго сидела как пришибленная, и в голове у нее молоточками стучало: "Ну, вот и всё! Вот и всё. И слава богу. И слава богу".

А Головиченко в это время говорил и говорил.

Через несколько минут, когда осталась одна: "Что он обо мне подумает, боже ж ты мой! Что он обо мне подумает! Ведь он может принять это за издевку…" И много еще чего приходило ей в голову относительно Алексея Петровича, так что в конце концов голова ее настолько разболелась, что она вынуждена была принять порошок, а потом и отпроситься домой.

Головиченко отпустил ее с явной неохотой. И дело не в том, что много было работы, что ее просьба последовала после звонка Задонову, а в том, что в наркомате получили письмо из Березников, подписанное Смидовичем и командиром взвода охраны Соколовым, в котором рассказывалось о преступно-аморальной связи советника юстиции Зарнициной и корреспондента газеты "Гудок" Задонова, о том, что советник юстиции, подпав под тлетворное мелкобуржуазное влияние чуждого советской власти элемента, досрочно освободила несколько нераскаявшихся врагов трудового народа и советской власти. В письме приводили фамилии этих врагов и их характеристики.

Письмо было передано начальнику отдела Головиченко помощником наркома, тоже бывшим комиссаром и членом клуба старых большевиков, куда входил и Головиченко. Помощник наркома не дал письму хода, зная об отношениях своего товарища к Зарнициной, предоставив решение кляузного вопроса на личное усмотрение самого Головиченко.

Это письмо уже два дня лежало в письменном столе Ивана Даниловича, но что с ним делать, он не представлял, еще меньше он представлял, как вести разговор с Зарнициной, решив пока просто придержать донос у себя, глядишь, и позабудется, хотя уверенности, что письмо это написано в единственном экземпляре и отправлено исключительно в наркомат юстиции, — такой уверенности не было, и это ставило Ивана Даниловича в затруднительное, если не в двусмысленное положение.

Ирэна Яковлевна вышла на улицу из здания наркомата, остановилась на тротуаре и огляделась.

Падал легкий снежок, он кружился в воздухе, ложился на крыши домов, на деревья, на плечи и шапки редких прохожих. Какой-то мужчина, проходя мимо, глянул на нее мельком, через несколько шагов оглянулся и… и поскользнулся на наледи, нелепо замахал руками, пытаясь удержать равновесие, устоял все-таки и рассмеялся над самим собой.

Ирэна Яковлевна рассмеялась тоже. И пошагала в другую от мужчины сторону, в противоположную от дома, а просто куда глаза глядят. И все улыбалась и улыбалась, забыв про головную боль.

Вернувшись в Москву из Березников, Зарницина даже не помышляла о новой встрече с Задоновым. Она носила в себе воспоминания о нем, очистив их от всего, что делало эти воспоминания мучительными, оставив лишь самое светлое и радостное. Ложась спать, подолгу вглядывалась в его фотографию, вырезанную из журнала "Журналист", где он отмечался как один из лучших журналистов минувшего года, и грустила, не зная о чем.

Фотограф подсмотрел Алексея Петровича в тот миг, когда он, задумавшись, ушел в себя, как он частенько уходил в себя во время их совместной работы, так что даже не замечал вокруг ничего, и ей часто очень хотелось спросить у него, о чем он таком думает, что так поглощает его внимание, если его не остается ни на что более, но она так и не спросила и, таким образом, могла представлять себе его внутреннюю жизнь какой угодно — по собственному усмотрению и настроению.

Ирэна Яковлевна шла по каким-то кривым переулкам, вышла к Тверской, прошла по ней, пересекла ее, вновь свернула в первый же попавшийся переулок, и все плутала, плутала, пока не остановилась перед облупившимся особняком с многочисленными вывесками, и на одной из них: "Гудок", газета Наркомата желдортранса, парторганизации и профсоюза…", окинула взглядом окна, беленые на первом этаже и занавешенные на остальных, как бы высчитывая, за каким из них может находиться кабинет Алексея Задонова…

Впрочем, какой там кабинет, если там стоял такой гвалт! Да это и не важно, есть у Задонова отдельный кабинет, или нет. То есть важно, конечно, но… Ирэна Яковлевна понимала только одно — ей обязательно нужно его увидеть. Непременно! Иначе она просто умрет. А еще ей на кого-то надо было излить свое умиротворенно-радостное настроение, подаренное случайным прохожим.