лазами. Ей казалось, что с ней-то, маленьким чиновником, ничего не случится, а вот с Алексеем Петровичем…
— Ну, это-то проще пареной репы! — рассмеялся Алексей Петрович, развернул стул и сел к столу. — Вы же помните, как он лез из кожи вон, чтобы стать героем моего очерка. А в очерке о нем ни слова. Вот они-с и обиделись.
— И вам не страшно? — тихо спросила Ирэна Яковлевна, водрузив очки на прежнее место.
— Еще как страшно, — хохотнул Алексей Петрович. — Тем более что у меня не остается никакой надежды, что однажды вы приедете и досрочно освободите меня из узилища.
— Вы неисправимы, Алексей Петрович, — улыбнулась Ирэна Яковлевна той своей очаровательной улыбкой, которая и дразнила и обещала так много.
— Я хотел вам позвонить, да все никак не решался, — смутился Алексей Петрович и, взяв тонкую руку Ирэны Яковлевны, прижал к своим губам.
Глава 19
На другой день, придя в наркомат, Зарницына первым делом направилась в кабинет Ивана Даниловича Головиченко.
Он внимательно и, как обычно, бесцеремонно вгляделся в осунувшееся лицо своей подчиненной с темными кругами под глазами, обеспокоенно спросил:
— Ты часом не занедужила, девонька?
— Устала, — просто ответила Ирэна Яковлевна, почти не сомкнувшая глаз минувшей ночью, вспоминая встречу с Задоновым, оборванную вызовом его к главному редактору, а более всего известием о доносе и неопределенностью, которая ждет ее в ближайшее время.
— То-то же я дывлюсь… — как всегда в присутствии Зарницыной заговорил он на смеси украинского с русским. — Но шо ш тут зробышь: работа у нас така, що нияких нирвов нэ напасэшься. — Сокрушенно покачал своей круглой головой, предложил: — Ты вот что: возьми в профкоме путевку и поезжай отдохни с недельку. За неделю туточки ничого не зробится дурного, а вернешься, тоди и побачимо.
И она последовала совету своего начальника, так и не спросив его, дошел ли этот донос до Ивана Даниловича.
В профкоме наркомата ей дали путевку в дом отдыха, расположенный на берегу реки Сейм, неподалеку от Конотопа — ближе не оказалось. Собралась, на другой день села в поезд и поехала. Так и не позвонив Алексею Петровичу, хотя много раз снимала трубку и клала ее обратно на рычажки.
Поезд прибыл в Конотоп утром. Здесь выяснилось, что в дом отдыха Зарницына направляется не одна, что отдохнуть от трудов праведных набралась целая группа, и не только из Москвы, но и других городов, мимо которых поезд проезжал. В связи с чем на привокзальной площади их ждал автобус, очень похожий на хлебный фургон, но с окнами и мягкими сидениями для пассажиров. Об ожидающем автобусе было объявлено несколько раз через жестяной раструб прямо на перроне молодой девицей в бараньем полушубке, а затем и на самой площади.
Автобус заполнился почти целиком. В нем даже оказалось двое знакомых из Москвы: некто Живницкий из наркомата иностранных дел и некто Кучер, сценарист и драматург.
Надсадно воя на подъемах и угрожающе скрежеща шестернями коробки передач, автобус долго катил по заснеженной, но вполне укатанной дороге мимо притихших, будто вымерших деревень, мимо конных красноармейских патрулей, встречающихся так часто, точно гражданская война еще не закончилась. Но Ирэна Яковлевна, погруженная в себя и свой обновленный и продолжающий обновляться мир, почти не замечала мира, ее окружающего.
Дом отдыха располагался на берегу реки в некогда барской усадьбе, чудом уцелевшей в смутные времена революций и гражданской войны. Усадьбу немного перестроили в середине двадцатых, когда в ней разместилась сельскохозяйственная коммуна имени Клары Цеткин, затем, после развала коммуны, усадьба перешла на баланс управления облздрава, была отремонтирована, из чего получился дом отдыха «Криничка», то есть из барских хором тоже нечто барское, потому что в нем отдыхали и набирались сил в основном представители новой власти.
Зарницыной достался двухместный номер на втором этаже. Она постучала в резную дверь, услышала невнятный ответ, вошла и увидела даму лет семидесяти пяти, сухую и плоскую, с хищным носом и усами, одетую в длинное шерстяное платье, какие носили в начале века. В этой даме Зарницына признала Дору Григорьевну Кремер, старую революционерку, начинавшую еще в прошлом веке, помнившую первых бомбистов. Она видела ее в Одессе, когда та выступала на каком-то митинге, читала о ней в журналах и газетах, как о несгибаемой марксистке и большевичке, и запомнила ее довольно своеобразное лицо.
— Ах, как хорошо, моя дорогая! — воскликнула Кремер, увидев Зарницыну, тем резким митинговым голосом, который вырабатывается годами, будто они когда-то потеряли друг друга и вот неожиданно встретились. — Как хорошо, что я теперь не одна и что ты еврейка. Ты знаешь немецкий?
— Да.
— Зер гут. А по-английски?
— Несколько хуже.
— А по-французски?
— Еще хуже.
— Это неважно. Главное, что мы можем говорить при всех этих тупицах, не боясь, что нас подслушают. Я тут, милочка, живу, как в ссылке, как в тюремной камере. Да-да-да! И не смотри на меня такими удивленными глазами! Эта зима… — черт знает что такое! Морозы, морозы, морозы! Я последние годы жила в Мексике… До революции, разумеется. Можешь себе представить! В Россию вернулась — и сразу в зиму. Чуть не померла! Это ужасно — русские морозы. Я совсем от них отвыкла. Впрочем, и не привыкала: Одесса, Киев, Кишенев, Крым, Тифлис, Эривань — бывшие поля моих сражений. Петербург, Москва — это редко. Потом эмиграция: Швейцария, Италия, Испания. Можешь себе представить! А ты кем служишь?
— В наркомате юстиции, — ответила Ирэна Яковлевна, несколько опешившая под напором старой революционерки.
— Фи! Совершенно бессмысленный наркомат. Я так Троцкому и сказала, едва вступив в его кремлевский кабинет. Но у этих молодых свои представления о революции и обо всем мире. Кстати, в вашем наркомате много евреев?
— Есть, но…
— Вот именно! Сталин — заклятый антисемит! — воскликнула Кремер и даже выбросила руку вперед в подтверждение своих слов. — С-скотина! Я как глянула на него, так сразу же и распознала в нем именно заклятого антисемита. В последние годы он выживает наших отовсюду. Буквально отовсюду!
— Я бы не сказала, — попыталась возразить Ирэна Яковлевна, которую этот разговор начинал тяготить, но Кремер резко ее перебила:
— А ты и не говори: ты ни черта в этом уже не понимаешь! Да! Русские, как и все славяне, годятся лишь в качестве исполнителей. И не больше. И то на самом низком уровне. Это было всегда. Они большие любители поговорить. А всякие там инородцы — и того хуже. А мы, евреи, люди дела и принципов. Наша участь — руководить. И не только Россией, но и всем миром. Но это, должна тебе сказать, моя деточка, не самая легкая участь. Не самая легкая… Еще и потому, что другая часть еврейства, сидящая на мешках с золотом, тоже хочет руководить миром. И уже кое-чего достигла в своей непомерной гордыне. И только мы, евреи же, можем противостоять еврейским же денежным мешкам. Мы и никто больше! Да! Потому что все остальные непременно свалятся в махровый антисемитизм и черносотенство… — И тут же, без всякого перехода, уставившись своими лихорадочно горящими глазами в лицо Зарницыной: — У тебя, кстати, кто непосредственный начальник по национальности?
— Украинец.
— Хохол. И, небось, дурак дураком?
— Я бы не сказала…
— Опять ты за свое. Видать, ты уже успела обрусеть, моя деточка. Ославяниться. Омещаниться. Тебя вполне устраивает то, что происходит. Это очень плохо. Очень! Это отвратительно! Это подрывает нашу еврейскую солидарность, наше единство перед лицом темных сил всего мира. На нас, моя деточка, лежит громадная историческая ответственность! И перед своим народом тоже. Мы должны выполнить свой долг, чего бы это нам ни стоило. Но кое-кто из евреев забыл о нашей миссии. Они, нынешнее дурачье, просто лезут вон из кожи, чтобы стать русскими. Приспособиться, раствориться, исчезнуть. Будто это возможно. Будто их не призовут к ответу. О, они еще обожгутся — помяни мое слово. И крепко пожалеют.
Пока Ирэна Яковлевна приводила себя в порядок после дороги, старуха ходила за ней по пятам и, размахивая руками, все говорила, говорила, говорила. Об этом же она когда-то говорила на митингах, писала в газетах. Только там вместо евреев главной фигурой был пролетариат. Так что же получается? Получается, что она врала? Или пересмотрела свои позиции в последние годы?
— Я от вас уйду, — заявила Ирэна Яковлевна, повернувшись к старухе лицом.
Та остановилась, с подозрением и гневом глянула на нее. Затем спросила:
— Я, что, надоела уже тебе своими разговорами?
— Вы так давите на меня, так давите, что я как бы перестаю существовать…
— Вот как… Странно… Я думала… Впрочем… — Кремер уперла ей в грудь свой крючковатый палец и заговорила неожиданно просительным тоном: — Я так долго молчала, моя деточка, что мне просто необходимо выговориться. Потерпи, моя деточка, потерпи. Я выговорюсь и замолчу. Ведь у нас это всегда так: говорим, говорим — нас не понимают. И замолкаем. Надолго.
Повернулась, отошла к своей кровати, села, ссутулившись и сунув руки меж острых коленей, уставившись в пол. Со стороны казалось, что она уснула. Или борется со своим отчаянием. Зарницыной даже жалко ее стало. Она подошла, села рядом, обняла старуху за костлявые плечи.
— Вы не сердитесь на меня, пожалуйста, Дора Григорьевна. Хорошо? И говорить можете, сколько угодно. И без всякой опаски. Поверьте. Я умею слушать. Но я так устала с дороги, а тут… Извините меня.
Кремер судорожно вздохнула, поежилась.
— Я не ищу у тебя, моя деточка, снисхождения. Я привыкла, что меня не слушают в последнее время. И даже затыкают рот. Я, старая дура, ничего не понимаю в том, что происходит. Я не понимаю, за что Джугашвили выгнал из страны Бронштейна, лишил власти многих евреев. Ведь этот недоучившийся семинарист не стоит мизинца любого из них. Я не понимаю, как получилось, что наши позволили ему так обвести себя вокруг пальца. Я ничего не понимаю. И вот результат: меня засунули в этот дом отдыха, чтобы я отдыхала. Это я-то! А на самом деле им надо, чтобы я не мозолила им глаза и не раздражала их своими речами. И ведь ни кто-нибудь, не хохлы там или кацапы, а свои же, свои! Вот что самое ужасное! И, спрашивается, ради чего все страдания мои и моих товарищей? Ради чего? А? Ты знаешь? Ты довольна своей жизнью? Только не говори мне о пролетариате! Я слышать не могу об этом пролетариате. Он жил и живет так, как того заслуживает. Это недоносок, страдающий всеми болезнями, какие только имеются от рождения. Он неизлечим. И ему всегда будет мало того, что ему станут давать. Он всегда будет с завистью смотреть на тех, у кого больше… Мне хочется умереть, когда я начинаю думать о пролетариате. А, с другой стороны, я хочу увидеть, когда усатого шашлычника повесят на кремлевских воротах. И всех его прихлебателей. Иначе дальше будет еще хуже…