Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 25 из 109

— Заглянул в вашу карточку.

— А-а, — протянула она разочарованно. — И что же вы от меня хотите?

— Видите ли, я скоро должен буду уехать… на какое-то время. У меня никого в Москве нет, а мне хотелось бы думать о вас и знать, что вы тоже обо мне думаете.

— Почему вы решили, что я должна о вас думать? И потом… я замужем, следовательно, мне есть о ком думать.

— Я не говорю, что вы обязаны думать обо мне. Я просто хочу этого, вот и все.

— И куда вы собираетесь ехать?

— Далеко.

— Не можете сказать или не хотите?

— Не могу.

— Понятно.

В это время в читальню зашел человек в потертом пиджаке кофейного цвета и черных брюках, заправленных в сапоги. Он потирал с мороза руки и оглядывался, как оглядывается всякий, попавший в незнакомую обстановку. Его окликнула пожилая библиотекарша, человек виновато улыбнулся, подошел к ее столу и встал несколько боком, чтобы не терять из виду Ермилова.

Ермилов усмехнулся и произнес, глядя в книгу и почти не разжимая губ:

— Галина Никаноровна, я не хочу мешать вам заниматься, поэтому больше не скажу ни слова. Если у вас есть ко мне вопросы, то оставьте их на потом. Договорились?

— Хорошо, хотя я вас не совсем понимаю, — тоже шепотом, тоже не поворачивая головы, произнесла Галина Никаноровна, и рука ее надолго застыла над блокнотом.

Невзрачный человечек взял какую-то книгу, поискал глазами свободное место, пошел по проходу между столами и устроился где-то сзади. Ермилов слышал, как он вздыхает и ерзает на стуле, шелестит страницами книги, которая его явно нисколько не интересовала.

Прошло, быть может, около часа. Галина Никаноровна, судя по всему, вполне освоилась с присутствием рядом человека, который так многообещающе начал, а теперь не проявляет к ней никакого интереса. Лишь иногда она то пожимала плечами, то негромко хмыкала, но это вполне могло относиться и к тому, что она вычитывала в своих умных книжках, а вовсе не к соседу.

Ермилову же чтение никак не шло на ум. Он, правда, исправно перелистывал страницы, но ни одной не прочитал до конца. Его занимало два вопроса: зачем все-таки за ним следят, да еще так нахально, и чем объяснить почти конспираторские повадки Галины Никаноровны? Уж не является ли она агентом ГПУ? Может, ее тоже подсадили к нему?..

Да нет, что за чепуха! Уже хотя бы потому, что Галина Никаноровна посещает библиотеку задолго до того, как сам Ермилов узнал о ее существовании. Если он начнет подозревать всех подряд, то добром это не кончится. А что она отвечала ему тоже не глядя на него и почти не разжимая губ, будто зная, что за ним следят и нельзя показывать, что между ними существует какая-то связь, так это исключительно следуя его примеру. Да и сама обстановка библиотечной тишины и сосредоточенности тоже что-то значит… Что же касается хвоста, то черт с ним — пусть таскается. Пока он, Ермилов, знает о нем, хвост ему не опасен. А там будет видно.

Решив для себя эти вопросы, Ермилов покосился на руки Галины Никаноровны, на ее тонкие бледные пальцы с аккуратно обрезанными ногтями. Ему вдруг захотелось взять эти руки в свои, держать их и согревать дыханием.

— Я сейчас должен уйти, — тихо произнес Ермилов. — А вечером я зайду к вам домой. — С этими словами он поднялся и пошел сдавать книгу.

Когда Александр Егорович покинул библиотеку и шел, не оглядываясь, домой, он знал, что следом за ним идет и невзрачный человечек. И почти забытые ощущения постепенно возвращались к Ермилову — ощущения опасности и азарта, заставляя по-новому воспринимать знакомые московские улицы, людей и все то, что происходило в огромной стране. Теперь он снова жил с этой страной одной жизнью, он был нужен, он отвечал за все, что в ней происходило, — и сердце стучало сильнее, в душе звучала торжественная мелодия.


В тот же день вечером, часов в семь, Ермилов вышел с алюминиевой кружкой в руке из своей комнаты в коридор на первом этаже, часть крыла которого занимали работники-мужчины, отгороженные от женской части общежития дощатой перегородкой. Он дошел по коридору до вахтера, напротив которого стоял титан с горячей водой. Рядом с вахтером сидел незнакомый парень в расстегнутом полушубке и читал газету. По равнодушному взгляду, каким он окинул Ермилова, тот понял, что этот парень сменил невзрачного человечка.

Ермилов набрал кипятку и вернулся в свою комнату. Затем, одевшись, погасил верхний свет, включил настольную лампу, раскрыл окно и выглянул наружу.

Возле подъезда стояло несколько парней, они громко и возбужденно разговаривали, пересыпая свою речь равнодушным матом и гогоча. Все они были явно навеселе по случаю выходного дня.

Время от времени дверь подъезда открывалась, из нее вместе с клубами пара выскакивали две-три девушки, которых парни встречали громкими криками. Ухажёры подхватывали своих подружек и уходили, но толпа перед подъездом через минуту пополнялась другими парнями, и это будет продолжаться до тех пор, пока в ближайшем кинотеатре не начнется очередной сеанс.

Наконец переулок опустел. Ермилов открыл окно пошире, скользнул через подоконник, нащупал ногой цокольный уступ, прикрыл раму и соскочил на снег. Не мешкая, свернул за угол дома, подождал немного и пошел своей дорогой.

Домой, в общежитие, Александр Егорович вернулся под утро тем же путем — через окно. Забравшись под тонкое одеяло, долго лежал в темноте, прислушиваясь к своему телу, наполненному звонкой пустотой, а когда заснул, ему приснилась Галина Никаноровна: она то приближалась к нему, осторожно касалась пальцами его лица, то удалялась, постепенно растворяясь в сумерках ночи, и тело Ермилова окутывала теплая истома. Он улыбался во сне и крепко прижимал к себе комковатую подушку в цветастой наволочке.

Глава 20

В огромном, но низком помещении бывших конюшен, кое-как приспособленных под рабочий клуб, набилось несколько сот человек. Пар от дыхания оседал инеем на потолочных балках, сизый табачный дым плавал над головами, гул от сдержанных голосов колыхался вместе с массой черных фигур, едва различимых в свете тусклых электрических лампочек; вспыхивали и гасли огоньки от папирос и цигарок. Лишь в нескольких саженях от помоста, сбитого из неструганых досок, можно было рассмотреть бледные пятна лиц, ничего не выражающих, кроме разве что нетерпения.

Иногда до слуха долетало:

— Во бугай так бугай!

— Его бы к нам в кузню…

— Лучше в грузчики…

— Перышком по бумаге — оно полегче будет…

— Что верно, то верно…

Владимир Маяковский, человек высоченного роста, с мощным раскатистым голосом, бугристым лбом, иссеченным продольными и поперечными складками, длинным носом, массивным подбородком и утопленными в подбровья пасмурными глазами, стоял на помосте, широко расставив ноги, засунув руки в карманы распахнутого зимнего пальто с каракулевым воротником. Набычившись, слушал обидные реплики, смотрел прямо перед собой, ждал, когда прекратится колыхание тел и гул голосов, перестанет хлопать входная дверь и перекликаться беспечная рабочая молодежь. Но, судя по тому, что гул усиливался с каждой минутой, ждать придется долго. И тогда Маяковский сделал шаг к краю помоста и хриплым басом стал бросать в шевелящуюся темную толпу тяжелые кирпичи слов:

Время —

вещь

необычайно длинная, —

были времена —

прошли былинные…

Выдержал паузу, рубанул с ожесточением воздух крепко сжатым кулаком:

Ни былин,

ни эпосов,

ни эпопей.

Телеграммой

лети,

строфа!

Воспаленной губой

припади

и попей

из реки

по имени — "Факт".

Невнятный гул голосов стал стихать и уплывать туда, где в черной дыре над входом сиротливо светилась одна единственная лампочка, там пометался над головами, свернулся и улегся под грубые башмаки и сапоги рабочего люда.

"То-то же", — удовлетворенно хмыкнул Маяковский и забряцал железными подковами слов по чугунным ступеням строф, то возносясь в недосягаемую высь, то с грохотом низвергаясь в черную бездну:

Это время гудит

телеграфной струной,

это

сердце

с правдой вдвоем.

Это было

с бойцами,

или страной,

или

в сердце

было

моем.

Бледные пятна лиц надвинулись на помост, вытянулись, приобрели определенные, но одинаковые очертания, даже некую общую осмысленность. Похоже, люди мучительно ждали от него чего-то невероятного, как от бродячего фокусника. Наверняка большинство из них впервые в своей жизни слышат стихи живьем и видят живого поэта. Но именно этим людям более всего доступна чеканная простота лозунгов. Следовательно, именно они лучше всех других могут и должны понять и принять его стихи…

Я

земной шар

чуть не весь

обошел, —

и жизнь

хороша,

и жить

хорошо.

А в нашей буче,

боевой, кипучей, —

и того лучше…

Когда-нибудь кто-то из них станет рассказывать детям и внукам, как в промозглом помещении бывших конюшен слушал самого Маяковского… Что скажут они о нем своим потомкам? Ясно лишь одно, что их еще не произнесенные слова целиком и полностью зависят от него самого, зависят от того, что сам он сейчас с этого помоста скажет им, полуголодным, уставшим после тяжелого рабочего дня, но не потерявшим надежды на Прекрасное Будущее. Надежду на Прекрасное Будущее — вот что должен поддерживать он в их душах, в их сознании.

И Маяковский, ликуя, возглашал Прекрасное Будущее с такой уверенностью и знанием его деталей, будто бы оно уже сошло в полутемную конюшню с не выветрившимся едким запахом конского навоза, к замерзшим и усталым людям. Пусть они вернутся домой из этого мрачного клуба в такие же мрачные и холодные бараки, пусть кусок ситного, выданного по карточкам, да вареная картошка с квашеной капустой станут им наградой за труды сегодняшнего дня. Но без веры в Прекрасное Будущее нет Прекрасного Настоящего, а есть жалкое прозябание в серости и покорное утверждение жалкой Серости на века. Их вера сродни его вере в собственное предназначение, в созидающую силу своей поэзии, которая станет понятна и нужна, когда этот народ наполнится знаниями, забота о хлебе насущном отступит на второй план, а на первый выйдет нужда в прекрасном… — да, в прекрасном! — и осмысленном