Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 27 из 109

— Что вы, я совсем не имела в виду, — смешалась девушка, умоляюще прижимая к груди все еще красные с мороза руки.

В прихожей послышалось предупреждающее покашливание, и на пороге комнаты возникла нескладная, женоподобная фигура мужчины в широких штанах и расстегнутом пиджаке. Пестрый галстук висел криво, пуговица на рубашке, — там, где обозначился круглый живот, — была расстегнута, в образовавшуюся прореху выглядывало нечто розовое и явно теплое. На узких плечах длинная шея держала круглую маленькую голову с глубокими залысинами, увенчанную круглыми очками, с безвольным подбородком, толстыми губами и кляксой черных усишек над ними, так что казалось, будто из тела выбирается личинка какого-то червя.

Мужчина стоял, держась одной рукой за косяк двери, внимательно и настороженно разглядывал женщин сквозь блики своих очков.

— Ах, Ося! — воскликнула Лиля Юрьевна плачущим голосом и капризно всплеснула руками. — Ты всегда заходишь так, что я тебя совершенно не слышу! — И кинулась к мужчине, вытянув вперед руки, будто слепая. Подбежав, чмокнула его в щеку, прижалась боком.

Мужчина обнял ее одной рукой и вопросительно посмотрел на девушку.

— А это, Ося… — кивнула в сторону девушки Лиля Юрьевна своим подбородком, подвела мужчину к ней почти вплотную, продолжила торжественно, нараспев: — Это, Ося, Софочка Брокман. Она учится во Вхутемасе. На нее произвели огромное впечатление твои лекции о революционно-пролетарском подходе к взаимоотношениям между полами. Вот она и решила на практике осуществить этот подход… — выпевала слова Лиля Юрьевна, и черные глаза ее светились в полумраке комнаты. — Заметь, дорогой, сама, по собственной инициативе… — И тут же, не переводя дыхания, деловым тоном: — Я ее подробно проинструктировала, она все знает, напои ее чаем, ну и… дальше уж сами…

— Однако, — произнес Осип Максимович голосом человека, который только что плотно поел в дорогом коммерческом ресторане, сыт по горло, а ему предлагают картошку в мундире. И еще дважды повторил свое "однако", каждый раз с новой интонацией. После чего протянул руку, двумя пальцами приподнял подбородок Софочки, заглянул сквозь круглые стекла в ее зеленые глаза, закончил профессорским тоном: — Должен сказать, голубушка, что мне делает честь ваша решительность. Констатирую очевидный факт: мои слова пали на благодатную почву.

От пальцев Осипа Максимовича пахло чем-то тухлым, будто он, побывав в туалете, забыл вымыть руки. Но девушка не отстранилась, решив, что так, видимо, и должна пахнуть так называемая мужская плоть.

Впрочем, от рук отца пахло почти так же.

Софочка Брокман стояла, уронив руки вдоль тела и смотрела широко распахнутыми глазами на мужчину и женщину, и они, от напряженного на них глядения, стали растворяться в серой дымке угасающего дня, проникающего в квартиру сквозь запыленные окна. Две пары черных глаз пялились из этой дымки, бесцеремонно ощупывали ее тело, — и это ощущалось физически, как что-то липкое и холодное, лягушачье. Под этими взглядами у Софочки появилось странное ощущение недомогания. Возможно, так же чувствует себя натурщица, впервые переступившая порог мастерской художников, по глазам которых не поймешь, что у них на уме.

Между тем Лиля Юрьевна была права, представляя своему мужу юную художницу: Софочка Брокман, как и многие из ее подруг и приятелей по Вхутемасу, давно и вполне решительно распрощалась с прошлыми представлениями о реальной жизни. Она разорвала семейные узы и ушла от ретроградов-родителей, смотрящих на революционную действительность сквозь призму косных обычаев и верований еврейского местечка, которое они покинули ради Москвы и широких возможностей, бросила заниматься музыкой, срезала косу, перестала носить лифчик и учиться живописи, целиком переключившись на оформительство. Тысячу раз прав Осип Максимович Брик, утверждая, что звук пилы не так ласкает слух, как звук виолончели, зато в звуке пилы в тысячу раз больше жизни, чем в целом симфоническом оркестре. Не говоря о революционной созидательности.

Софочке Брокман осталось сделать последний шажок — распрощаться со своей девственностью, потому что из всей женской группы вхутемасовцев она одна еще не перешагнула неизбежную черту. Но ей хотелось перешагнуть эту черту так, чтобы это было не ниже, чем подвиг Жанны дэ Арк или восшествие на ложе персидского царя Артаксеркса прекрасной Эсфири, дочери мудрого Мардохея-иудеянина.

И вот она стоит перед этой чертой. Так что же ей делать? Ждать, когда сам Осип Максимович, этот совершенно необыкновенный человек, коснется ее одежд? Да почему ждать? А если он не захочет? Если она ему не понравится? Правда, он как-то уж слишком настойчиво и откровенно поглядывал на нее на последних лекциях, но не исключено, что ей это только показалось.

Нет, лучше она сама. Чтобы никто не думал, что ее принудили, что это свершилось помимо ее воли.

И Софочка Брокман отступила на два шага и принялась расстегивать пуговицы на своей зеленой — в цвет глаз — шелковой блузке. Пальцы не слушались, пуговицы выскальзывали, шелк струился и вытекал из рук. Софочка торопилась, нервничала, путалась в одеждах.

Две пары глаз продолжали ощупывать ее тело, торопили, подгоняли. Две серые тени, слившиеся в одну, то приближались вплотную, то удалялись и растворялись в сером сумраке.

Через минуту девушка стояла голая, прижав ладони к бедрам. Острые маленькие груди и острый же лобок, впалый живот и узкие плечи, красные следы от подвязок, — она как бы видела себя со стороны, видела глазами художницы и понимала, какое жалкое это зрелище — она, Софочка Брокман, и от этого — или от холода — ее смуглое тело покрылось мелкими пупырышками и содрогалось в лихорадочном ознобе.

Вокруг валялись ничтожные тряпки, еще минуту назад защищавшие ее тело… Даже странно, что они могли защищать. И от кого? От себя самой. Больше не от кого…

Что-то серое приблизилось, задышало в ухо, обдало густыми запахами. Мокрые губы размазались по губам Софочки и ее щекам… Холодные пальцы пробежались по спине, вцепились в ягодицы…

Долгое топтание на месте…

Жесткие пружины кушетки врезались в спину, принялись вызванивать что-то однообразно-занудливое и ржавое. С этими ржавыми звонами мешалось хлюпанье и сопение, проникая в голову и вытесняя из нее все, что там когда-то было, не наполняя ничем новым, как будто это уже и не голова, а рассохшийся деревянный бочонок…

Ни Жанны дэ Арк, ни Эсфири не получалось. Получалось что-то до невозможности пошлое, как… как синее по зеленому…

Все наставления Лили Юрьевны оказались напрасными: ни простыни, ни пододеяльника, ни тряпочки, ни даже боли…

Снова струящийся шелк, холодно и торопливо облегающий напряженное тело…

Зло лязгнул за спиной железный засов…

Насмешливо и презрительно прохрипели под ногами ступени лестницы…

Парадная дверь с ожесточением взвизгнула пружиной и вытолкнула на мороз…

Снег подхватил этот визг и гнал до самой калитки, похихикивая и постанывая от нетерпения…

Подбежала бездомная собака, заглянула в глаза, махнула хвостом, потрусила дальше…

Большой человек, идущий навстречу, прервал свой стремительный шаг, замер в нескольких саженях языческим истуканом…

На углу двое топтались под фонарем…

В окне второго этажа, в мутном свете настольной лампы качнулась сутулая тень, припала к замерзшему стеклу…

Большое и жаркое, неутоленное, давило плечи и низ живота, струилось языками пламени по сухим губам, искало выхода…

Хотелось по-собачьи отряхнуться и почиститься снегом.

Глава 22

Еще не было семи, когда "рено", купленное в прошлом году во Франции на гонорары от книг, остановилось у Ильинских ворот. Выбравшись из автомобиля, Маяковский наклонился и бросил внутрь:

— На сегодня все. Можете быть свободны, товарищ, — и, захлопнув дверцу, пошел к черному ходу здания Политехнического музея: он не хотел встречаться с толпой окололитературной швали, подстерегающей его у центрального входа, чтобы освистать, затюкать, унизить. Говорить с такими бесполезно, не для того они сбиваются в стаи, чтобы слушать. Кто-то старается, — в последние месяцы особенно, — чтобы все публичные выступления Маяковского проходили под свист и улюлюканье. Но там, внутри здания, где формировалось его футуристическое и лефовское прошлое, там он готов драться с кем угодно: там не только откровенные враги, но и просто колеблющиеся, которых можно перетянуть на свою сторону, сделать если не друзьями, то хотя бы единомышленниками. Друзей, увы, становится все меньше, прилипал, питающихся отблесками его славы, увы, все больше. Наверное, в этом есть какая-то непознанная закономерность.

У двери в лекционный зал, поджидая Маяковского, топтался Павел Лавут. Показалось, будто только что за дверью скрылся Авербах, главарь Раппа, едва ли не главный хулитель и гонитель поэта. Но не хотелось думать, что и верный Лавут, с которым он объездил чуть ли не весь Союз, перекинулся к его врагам. Впрочем, какое это имеет значение! В конце концов, Лавут работает на Маяковского за деньги, а не из любви к его поэзии. Или поэзии вообще. Все остальное — его личное дело.

— Сколько у меня времени? — спросил у Лавута.

— Двенадцать минут, — глянув на карманные часы, ответил тот.

Из-за двери слышался подвывающий голос, читающий стихи.

— Кто там?

— Сашка Жаров.

"Не самый лучший, но и не самый худший из поэтической братии, — подумал Маяковский. — Но среди них ни Блока, ни Есенина не видать… Да, кто это мне говорил, что смерть Есенина полна тайн и загадок? Эйзенштейн? Вот ведь: забыл. А что тут загадочного? Если эта смерть мало естественна для Есенина-человека, то вполне естественна для Есенина-поэта. Для тех лет. — И тут же спросил сам себя: — А для этих лет — чья?"

Из-за двери послышались жидкие хлопки, чьи-то нетерпеливые выкрики — обычная реакция на выступления поэтов. Сердце обдало легким холодком.

— Владимир Владимирович, ваше время! — осторожно напомнил Лавут.