Он, как всегда, приукрашивал действительность, чтобы она была удобна и для поэта Маяковского, и для Маяковского человека. Правда, последние год-два это приукрашивание не столько помогало ему, сколько вредило. Но он привык: другой формы самозащиты не знал.
Что-то говорили наперебой провожающие — завсегдатаи так называемого "салона Бриков". Раздавались смачные шлепки поцелуев. Лева Гринкруг, давний обожатель Лили Юрьевны, даже прослезился, облобызывая ее руку.
Рядом прощались незнакомые люди. Мужчина среднего роста, за руку которого держалась полная черноглазая хохлушка, говорил с малороссийским акцентом другому мужчине:
— Как приедем, сразу же напишу. — И тут же с тревогой: — А может, не надо?
— Ну, почему же? Очень даже интересно. Ну, идите, а то скоро звонок.
— Привет Петру Аристарховичу и брату Алексею. И всем-всем, — торопливо говорил первый мужчина, — пожимая руку второму. — Как жаль, что мы не едем вместе…
Они порывисто обнялись, расцеловались.
«Вот действительно искреннее прощание», — подумал Маяковский с завистью.
Женщина потянула мужчину за руку, они шагнули на подножку вагона, протиснувшись сквозь толпу, провожающую Бриков.
Сладкой музыкой прозвучали заключительные медные звоны колокола, басовитый рев паровоза. Что-то с вагонной площадки наказывала Лиля… Кажется, чтобы берег себя и прочее. Уж как-нибудь сам…
Тихо тронулись вагоны. Первый робкий перестук колес. Потом застучало веселее. В голове в такт колесам выстукивалось нечто легкомысленное:
У — ез — жа — ют…
Чиф-чуф.
Раз — ры — ва — ют
Груз уз.
Поплыли красные огоньки последнего вагона и вскоре потерялись в путанице чугунных змей и деревянных ребер.
Маяковский смотрел, как завороженный. С этим поездом, казалось ему, уезжало все его смутное прошлое. Дышал полной грудью. С облегчением. Рядом назойливо бубнили голоса бывших соратников по Лефу. О чем это они? Какое теперь имеет значение — Леф, Реф или Рапп? Имеет значение лишь одно: я есть я. Нет, не с маленькой, а с большой буквы: Я есть Я. Только так. Потому что собственная жизнь человека для этого человека важнее всего. Без нее нет ни только человека, нет ничего вообще. Так все просто. А революция… Жизнь человека для революции? Революция для человека? В разные периоды истории на первом месте то одно, то другое. Сегодня, похоже, на первом месте именно другое. А как быть ему, Маяковскому?
Посмотрел в темное небо, подумал: "Пора переходить на прозу".
Чьи-то торопливые шаги. Рядом зазвучал знакомый голос. Только без обычной вкрадчивости.
Оглянулся. Так и есть: Агранов. Около — юная жена. Русская. Почти красавица. Только в лице какой-то изъян. Не физический, а другого рода. И у самого Агранова на лице тот же изъян: женское выражение умильности и детской непосредственности. Будто приклеенные навечно. Вещи явно благоприобретенные, за которыми скрыто что-то другое, нехорошее. Странно, что не замечал этого раньше. Не исключено, что нечто подобное передалось и его жене. С кем поведешься… А что у меня? Тоже ведь имею, как говаривали в старину, сношения…
О чем это они? А-а, что-то хотел передать с Бриками. Опоздал. Колесо спустило у автомобиля. Бывает. Ничего, передаст по диппочте. Ясно, как божий день, что Брики едут не просто к маме, а с заданием. Вполне могут и не вернуться. А тут еще заметка в "Комсомолке", будто Брики разъезжают по заграницам за госсчет. Как Лиля переживала… Ха-ха!
Когда он, Маяковский, ездил в Америку, Агранов тоже надавал ему кучу всяких поручений: выяснить то-то и то-то, там-то и там-то, у того-то и у того-то. Много чего Агранову было нужно знать и ведать. Впрочем, будь справедлив: не Агранову лично, но Революции. И везде, на всем пути следования его, Маяковского, поэта Революции, встречали и сопровождали люди, очень уж осведомленные о цели его путешествий. И самое удивительное: почти все — евреи. Богатые и бедные. Умные и глупые. Всякие. Что их объединяет? Любовь к человечеству? Пролетарская солидарность? Вряд ли. А он им еще и подыгрывал: "Терпеть не могу все славянское!" "Русское искусство вызывает у меня отвращение!"
Теперь вот стыдно.
В автомобиль Агранова набились так, что не повернешься. Но к Лубянке порассосались, из просто пассажиров Маяковский остался один. О чем говорили — не вспомнить. В голове стучало одно и то же: а если это сам Агранов приставил к поэту Маяковскому своих людей? Зачем?
Спросить?
Автомобиль остановился в Фуркасовском проезде, Маяковский толкнул дверцу, придержал ее рукой, спросил-таки:
— Послушай, Аграныч, зачем за мной ходят твои люди? Охраняют? От кого?
— За тобой? Мои люди? — искренне удивился Агранов. — Окстись, Володя. Мой отдел не занимается слежкой.
— Я знаю. Так выясни у Рыбкина.
— У нас не принято выяснять подобные вопросы: каждый занимается своим делом, в чужие нос совать не этично… — Голос тихий, привычно-вкрадчивый, почти ласковый. — И потом… мне думается, что никакой слежки за тобой нет. — Улыбнулся улыбкой годовалого ребенка: — Это от переутомления…
— Тебе думается, что мне кажется, — перебил Маяковский раздраженно. — А мне кажется, что тебе не только думается, но и знается… Не забывай, Аграныч: Маяковский не чужой человек для советской власти. И для органов тоже.
Выбрался из автомобиля, пошел, не оглядываясь.
Агранов проводил массивную фигуру Маяковского сузившимся взглядом. Мозг привычно оценивал сказанное, перекладывая так и этак. Этак выходило, что еще немного, и Маяковский начнет поминать Чекистова-Лейбмана… вслед за Есениным. "Гений" вплотную приблизился к роковой черте.
Глава 25
Соня Брокман после отъезда Бриков зачастила в Гендриков переулок, 15. Нет, Маяковский не звонил ей, не искал с нею встреч. Она сама. Подгадывала так, чтобы застать его одного. Свое одиночество и растерянность перед действительностью, в которой так много противоречий между словом и делом, она несла в одиночество Маяковского. Из двух одиночеств получалось что-то тихое и грустное.
Каждой такой встречи Соне хватало надолго, но тянуло в Гендриков уже на другой день.
В последнее время Маяковский болел, почти не переставая. Мучился насморком, кашлял, чихал. Нос красный, в больших мрачноватых глазах копились слезы. Поначалу требовал держаться от него подальше, но постепенно расстояние между ними сокращалось, и через какое-то время исчезало совсем. Где-то существовала Вероника Полонская, еще дальше — все остальные.
Был понедельник, конец марта. Оттепели с мокрыми снегами сменялись крепкими морозами. Как раз к вечеру и произошла такая смена. На улицах гололед, прохожие скользят и падают, ругают ленивых дворников.
Соня поднялась по знакомой скрипучей лестнице на второй этаж, тихонько толкнула дверь — та, как обычно, не заперта. Вошла в полутемную прихожую, замерла, прислушалась: из-за неплотно прикрытой двери, из столовой, доносился чей-то размеренный бархатистый голос, похожий на голос католического священнослужителя. Вопросительно тявкнула собачонка. Соня не знала, на что решиться: заявить ли о своем приходе или тихонько выйти вон.
Вообще-то у нее на такой вот случай припасено оправдание своего появления в Гендриковом переулке, — в зависимости от того, кого она встретит у Маяковского. До сих пор бог миловал и позволял ей ни с кем из посторонних не сталкиваться. И вот оказалось, что когда дело дошло до того, что надо предъявить это свое оправдание, она даже не представляет, как это сделать практически. А чего бы, казалось, проще: я — любовница Владимира Владимировича, это наше личное дело, и никто не может вмешиваться в свободу отношений между мужчиной и женщиной, провозглашенную Великой Революцией. А все, кто найдет эти отношения неправильными, те просто-напросто отсталые носители мелкобуржуазной морали и, по большому счету, завзятые контрреволюционеры.
Но одно дело, когда эти революционные истины провозглашает с кафедры Осип Брик, и совсем другое — оказаться перед кем-то, кто об этих истинах, вполне возможно, не имеет ни малейшего понятия. Не читать же ему лекцию на тему об этой самой свободе…
И Соня тихонько попятилась к выходу.
— По-моему, к нам кто-то пришел, — вдруг зазвучал близко за дверью уверенный бархатистый баритон, и Соне ничего не оставалось делать, как остановиться посреди небольшой прихожей.
Дверь в столовую распахнулась, и на пороге возникла широкая, приземистая фигура человека в коричневой вельветовой куртке, явно заграничного происхождения.
— Батюшки! — произнес человек все тем же бесстрастным тоном проповедника. — Да к нам не просто кто-то, а весьма милая девушка. — И спросил, пристально разглядывая Соню нагловатыми глазами: — Вы к Владим Владимычу?
— Да, — кивнула Соня головой. И торопливо пояснила: — Я принесла ему свои рисунки. — Тут же, в подтверждение своих слов, шевельнула большой папкой, в которой действительно были рисунки, но исключительно на такой вот случай.
— Владим Владимыч, к тебе пришли, — произнес незнакомец, продолжая торчать в дверях.
Послышался кашель, трубное сморкание, сиплый, страдальческий голос Маяковского:
— Так пусти человека, Лева. Чего ты его там держишь?
Лева перешагнул порог, вступил в прихожую — и прихожая сразу же осветилась красноватым светом догорающего дня, ворвавшимся в нее через раскрытую дверь.
Теперь Соня могла разглядеть человека, названного Маяковским Левой.
Леве под сорок, у него круглое лицо с опущенными слегка щеками и чувственными губами, темными глазами и черными волосами, волнами спадающими на крупные уши. Взгляд его неприятен. И даже не нагловатостью, а чем-то еще, чего сразу не разглядишь… Вот именно. То есть в его лице присутствовало нечто, скрываемое столь тщательно, что тщательность эта била в глаза.
Как художница, начинавшая обучение по канонам классического реализма, Соня разбиралась в портретной психологии и с точки зрения этой психологии оценивала каждого человека. Лева ей не понравился. Более того, он вызывал смутную тревогу и настороженность.