Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 33 из 109

— Позвольте вашу папку, товарищ, — произнес Лева ленивым голосом. Он уверенно вытащил папку из-под руки Сони, положил на тумбочку возле зеркала, стал помогать снимать шубку. Соня почувствовала его дыхание у себя на щеке, ощупывающие руки, услыхала голос, сниженный до полушепота:

— Вам отпускается времени не более получаса, товарищ. По истечении этого времени вам придется уйти…

— То есть как? — отстранилась Соня, пытаясь заглянуть в глаза Леве: не шутит ли?

— А вот так: Владим Владимыч болен и абсолютно не расположен к приему посетителей.

С этими словами Лева повесил ее беличью шубку на вешалку и, взяв с тумбочки папку с рисунками, пошел в комнату, что-то напевая себе под нос.

Соня прижала холодные ладони к пылающему лицу, пошла за ним следом, испытывая такую обреченность, какую не испытывала даже в те минуты, когда голая стояла под щупающими взорами Бриков.

— А-а, Сонечка! — приветствовал ее Маяковский и тут же замахал руками, точно язычник, отгоняющий злых духов. — А ваш покорный слуга совсем расквасился… рассиропился… рассамогонился… рас… Мокрая глина наверняка смотрится веселее, чем мокрый и зачиханный бывший футурист Маяковский. А кто я сегодня? Этого не знает даже вот этот всезнающий, добрейший Лева Эльберт… Хотя… Вот вопрос: Левы бывают добрыми? Вам, Сонечка, должно быть известно. Лев Троцкий… Лев Каменев… Лев Гринкруг… Лев Эльберт… Лев…

— Толстой, — вставил лениво Лев Эльберт.

— Толстой больше похож на медведя, — задумчиво возразил Маяковский и, забыв о своей расквашенности, подошел к Соне, взял за руку, повел к цветастой кушетке, возле которой лежал мексиканский коврик, привезенный им из командировки. — Это хорошо, что вы пришли, Сонечка. А то мне этот Лев порядочно надоел… Кстати, вы знаете, как его зовут? Нет? Его зовут Снобом. Посмотрите на него внимательно, Сонечка… Вы захотели бы рисовать портрет этого Сноба?.. Нет? Вот и я тоже. А он, между прочим, только что из Парижа… Пари-иж…

Маяковский хлюпнул носом, поспешно полез в карман куртки, вытащил оттуда большую тряпицу, извинился, отвернулся, принялся сморкаться. Потом долго сидел молча, нахохлившись, уставившись в одну точку.

Лев Эльберт за столом разглядывал рисунки.

Соня сидела рядом с Маяковским на кушетке, знакомой ей с того давнего вечера, когда она впервые оказалась в Гендриковом переулке. Но помнила она не это, а как кто-то на перекрестке грубо схватил ее за руку, как она испугалась, но тут же узнала Маяковского, не раз виденного и слышанного ею, — и лишь в те мгновения почувствовала всю фальшь того, что с нею приключилось несколько минут назад… Боже, как давно это было! И как бы ей хотелось повернуть время вспять, чтобы не переступать порог бриковской квартиры вслед за Лилей Юрьевной.

— Да-а, вот такие-то дела, — произнес рядом Маяковский, но это явно относилось не к ней. Да и полчаса, пожалуй, истекли. Вон и Эльберт уже закрыл папку…

— Вы почаще пейте горячее молоко, Владимир Владимирович, — тихо сказала Соня и поднялась с кушетки. — Лучше с медом и сливочным маслом… А я, пожалуй, пойду. Вы не будете на меня сердиться?

— Буду, — буркнул Маяковский. — Еще как буду. — Тоже поднялся, намереваясь проводить. — Я вам сам позвоню, Сонечка. Как только избавлюсь от этого вот парижского надзирателя за моей московской нравственностью и благонадежностью. Представляете, мне его назначили для того, чтобы я не сбежал на… Камчатку. Или Сахалин. Да. — Помолчал, добавил излишне серьезно: — Говорят, там климат здоровый… Особенно для поэтов.

— Действительно, Владим Владимыч, вам горячее молоко очень не повредит, — подхватил Эльберт. — А гостью, с вашего разрешения, я провожу сам. — И заступил дорогу Маяковскому своей широкой, низкорослой фигурой.

Пока Соня Брокман одевалась в прихожей, она слышала, как в комнатах хрипло и заунывно пел Маяковский:


У верблюда есть гнездо…

У барана — дети.

У меня нет никого,

Только хвост да перья…


Соня не раз слышала эту песню, и каждый раз в ней были другие слова. Но лишь теперь она с особой силой почувствовала, как одинок и несчастен ее возлюбленный.

Снова на щеке она ощутили дыхание Льва Эльберта, услыхала его сдавленный голос:

— Я советую вам, товарищ Соня, больше не появляться ни здесь, в Гендриковом, ни в Лубянском проезде. Очень настоятельно советую, — и в ленивом голосе его послышалась угроза. — Иначе пеняйте на себя.

— Да как вы смеете!

— А вот так! Смею — и все тут.

Знакомо за спиной хлопнула дверь и лязгнула задвижка, оборвав знакомую же песню:


У коровы есть седло,

У козы копыто,

У меня нет ничего,

Даже баобаба…


— Выпроводил? — спросил Маяковский, когда Эльберт вернулся в столовую.

— Не выпроводил, а проводил.

— Не ври! Не люблю, когда нагло врут прямо в глаза.

Эльберт пожал плечами, сел за стол, принялся тасовать колоду карт.

— Может, перекинемся в "дурачка"?

Маяковский не ответил, пил горячее молоко, листал на коленях журнал.

— Да, Лева, — вдруг заговорил он, отставляя пустой стакан в сторону. — Интересная тут в "Огоньке" статейка пропечатана. И подпись загадочная "Л. Э." — Ткнул пальцем в журнал: — Не твоя ли?

— Моя, — лениво откликнулся Эльберт.

— Странная статья…

— Чем же она странная?

— Да как бы с двойным дном…

Эльберт лениво поднял голову, глянул на Маяковского, усмехнулся недоверчиво.

— Не веришь? Так вот, слушай: "Кияпп, префект парижской полиции — корсиканец по родителям и по профессии. Он маленького роста, подвижен, он — скептик, циник, он любезен той особой полицейской любезностью, которая внезапно…" Ну и так далее. Так?

— Так.

— А вот тебе второе дно: "Лев Эльберт, сотрудник ОГПУ — еврей по родителям и по профессии. Он маленького роста, малоподвижен, он — скептик, циник, он любезен той особой чекистской любезностью, которая внезапно…"

— Вы хотите со мной поссориться? — Эльберт бросил карты, откинулся на спинку стула. Голос его скрипнул несмазанным железом.

— А почему бы и нет? Я привык ссориться. Ссориться — это моя профессия. Тоже национальная. Ссоры возбуждают. У меня даже насморк пропал в ожидании ссоры…

— Это от горячего молока…

— А вы, Лева, ссориться не хотите?

— Нет, я не хочу.

— Тогда идите к черту! — Маяковский поднялся, большой, громоздкий. — Мне, признаться, надоело, что все стараются меня опекать. Вам что, жить негде? У вас, насколько я знаю, неплохая квартира в самом центре. Чего вам надо от меня? Поставили следить? Вызнавать настроение? Чего вы повсюду таскаетесь за мной? Я вам не генерал Кутепов, которого, говорят, вы отправили на тот свет.

— Вы что же, Владимир Владимирович, гоните меня?

— Гоню! У меня такое ощущение, что милые Брики приставили вас ко мне, чтобы я вел себя хорошо и не унес на рынок их вещи. Или вы от Агранова?

— Вы раздражены, больны…

— Да, я болен, раздражен! — Маяковский шагнул в свою комнату, но задержался на пороге, сердито бросил: — Вам, однако, до этого не должно быть никакого дела.

С треском закрыл за собой дверь.

— Хорошо, — ледяным, но от этого не менее ленивым голосом произнес Эльберт, глядя вприщур на абажур, раскачивающийся у него над головой. — Я могу и уйти.

Из комнаты Маяковского не доносилось ни звука.

Глава 26

От писателя-одессита Валентина Катаева, у которого почти всю ночь резались в карты, Маяковский вернулся под утро в Гендриков переулок: надо хотя бы часика два-три отдохнуть перед тем, как заняться делами.

Неподалеку от калитки топтались две невзрачные продрогшие фигуры. Одна из них осипшим голосом попросила прикурить. Маяковский, протянув коробок спичек, с любопытством вглядывался в туповатые лица, обметанные серой щетиной.

Спросил:

— Ну как, поймали?

— Кого? — почти одновременно вскинулись оба, испуганно оторвавшись от горящей спички.

— Ну этого… Как его? Маяковского! Говорят, большой жулик…

— Гы-ы! — расплылись в идиотской ухмылке.

В квартире Маяковский приласкал обрадованную его приходом собачонку, вскипятил чайник, сыпанул прямо в него заварки, понес к себе в комнату, налил в кружку, долго пил маленькими глотками, грея о кружку ладони, потел. В голове вспыхивали и проходили кинематографическими титрами рифмованные строчки. Так, ни о чем, что могло бы привлечь внимание и заставило бы взяться за карандаш. Обычная работа ума, не способного остановиться даже на минуту. "Писатель Катаев, точно кота съев", "Поэт Маяковский и актриска Нора — это не брак, а просто умора"… И много чего еще. Даже устал от этакой белиберды.

Допив чай, прилег на кушетку, забылся болезненной дремотой. Но и во сне житейская толкотня не оставляла его своей назойливостью. Перед глазами шевелились, порхали, сновали чужие руки. Чужие серые лица кривились понимающими ухмылками. Спертый воздух зудел от слов, междометий, хихиканий. Рот распирало от горького привкуса множества выкуренных папирос. Из темного окна, продираясь сквозь занавески, выплывала оторванная и смятая обложка журнала "Печать и революция" с его собственным портретом; собственный портрет кривил пасмурную рожу и подмигивал притемненным глазом. Иногда среди всего этого бедлама мелькало юное лицо Норы Полонской, ее сияющие большие глаза, беспечная, но такая дразнящая улыбка…

Откуда-то взявшаяся тревога оборвала сон, в панике заметались в очугунелой голове мысли.

"Черта ль ты в ней нашел? Получится ли жена и мать из этой вертлявой актриски? А ведь тебе так хочется именно этого… Вот и Пушкин успокоился женитьбой, был в восторге от возни с детишками…"

Заметил как бы между прочим, что к Пушкину обращается все чаще. С чего бы это? Будто сам не способен принимать вполне авторитетные для себя же решения.

Вспомнил, что еще у Катаева подумал о чем-то… о чем-то весьма существенном… Даже сказал себе тогда: "Надо запомнить и обдумать на досуге". Но вот о чем? И с чем это было связано? Кажется, с Нориной запиской: "Вы сегодня слишком серьезны. Разве вам нечего мне сказать?" А разве он бывал когда-нибудь несерьезен? В ответной записке написал: "Выходи за меня замуж. Немедленно". Долго ждал ответ, еще написал пару записок, и все о том же. Только другими словами. Наконец получил ответ: "Согласна. Но надо бы сегодня же все обговорить".