Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 34 из 109

Признаться, согласие Норы почему-то не обрадовало. И вообще, после разрыва с Татьяной Яковлевой никаких радостей ни от чего и ни от кого. Хоть стреляйся. Да и Пушкин — погиб вскоре же после женитьбы. Вредна поэтам жизнь семейная…

Да, вспомнил! Мысль была примерно такая: последние полвека в России упорно шло разрушение семьи, начатое Николаем Чернышевским: Рахметовщина! Уход из семьи в революцию. Ты тоже ушел. Ты, поэт Маяковский, тоже принимал в этом разрушении преактивнейшее участие. А в результате? А в результате началось разрушение твоей собственной личности. То есть ты стал смотреть на женщину, как на предмет физиологической потребности. Кто это сказал: "Половой акт — это как выпить стакан воды"? Инесса Арманд? Или Коллонтай? Сколько ты сам выпил таких "стаканов"? Вот и Софочка Брокман… Нет, надо спасать в себе то, что осталось от добровольного саморазрушения. Ты подошел к точке, когда вся надежда на семью, именно на крепкую патриархальную семью: чтобы жена ждала из дальних странствий, чтобы делила любовное ложе только со своим мужем, ставила бы тебе на ночь горчичники и банки, поила чаем с малиновым вареньем, прижималась бы теплым своим телом к твоему, вечно мерзнущему…

А Софочка Брокман как в воду канула после своего последнего посещения Гендрикова переулка. Неужели это работа Эльберта? Была бы Софочка рядом — или кто-то другой, преданный и безропотный, — не с такой бы отчаянной силой ощущалось собственное одиночество. Но тянет нас почему-то всегда не к преданным и безропотным, а к тем, кто этими качествами не обладает.

Нет, выход один: жениться на Полонской. Она не хочет отрываться от театра? Это ничего: родит одного, двух, трех маленьких Маяковских, — забудет про сцену. Не такая уж великая актриса, чтобы театр заметил ее отсутствие. А там, глядишь, действительно: стерпится — слюбится. Но сделать это нужно сейчас, не откладывая в долгий ящик. Иначе вернутся Брики, а с ними из года в год цепко держащее тебя в цепких лапах ощущение, что ты им что-то должен. Да еще с процентами.

Маяковский открыл глаза, сел, долго тер ладонями тяжелую голову. Да, вызвать такси, поехать на Каланчовку, серьезно поговорить с мужем Полонской Мишкой Яншиным: все равно Нора его не любит, не к Маяковскому, так к другому, но уйдет обязательно… Что еще? Привезти Нору сюда… нет, лучше на Лубянский… уговорить остаться навсегда…

Убедить, наобещать сто коробов, заласкать… Потом свадебное путешествие на Кавказ… На все лето. К тому времени будет готова кооперативная квартира, улягутся страсти вокруг его "Бани", что-нибудь изменится в литературной и всякой другой обстановке… В конце концов, когда Маяковский перестанет раздражать своим присутствием всех этих… всю эту «банду поэтических рвачей и выжиг», она, эта банда, найдет себе другое занятие. А он тем временем напишет что-нибудь программное, что-нибудь из осмысления новых поворотов и веяний… Разберется, что к чему… Как это у Александра Сергеевича? "В глуши слышнее голос лирный…" Именно так. И вовсе не обязательно жить в столице… Вот Михаил Шолохов — живет же на своем тихом Дону, живет и в ус не дует… Ну и… пора наконец самому браться за прозу. Из рифмы выжато все, что можно. Рифма стала слишком легким занятием.

На глаза попалась россыпь фотографий: рассматривал их дня три назад. От нечего делать. Снова взял в руки.

Вот групповой снимок двадцать пятого года: восемь человек. Шестеро евреев — нечто целое, а двое, Маяковский да Третьяков, как бы заглядывают в это нечто, до конца не понимая, что оно из себя представляет. Странно. То есть, ничего странного. В Грузии он привык к окружению нерусских, а те немногие русские, что встречались, были скучны, ничтожны, постоянно жаловались на свою судьбу, забросившую их в этот дикий край, населенный диким народом. А ему, юному Маяковскому, грузины и все прочие дикими не казались. Поэтому и в Москве он тянулся не к русским, а к тем, кто им как бы противостоял. Так человек, выросший под пальмами, чувствует себя неуютно в тени елок и берез, и даже пыльные пальмы, выращенные в кадках, не дающие плодов, и даже не знающие цветения, кажутся ему родными.

А вот фото "семьи", сделанное в прошлом году: слева Осип Брик вытянул длинную шею к Лиле, посверкивает круглыми очками, голова очень похожа на голову какой-то хищной личинки, вылезающей из собственной хитиновой оболочки; в центре Лиля с застывшей улыбкой на лице, глаза холодные, настороженные; справа он сам, Владимир Маяковский, — приткнулся этаким бедным родственником, внебрачным ребенком, изо всех сил пытаясь пятерней своих пальцев отделить Лилю от Осипа. А на самом деле? На самом деле: вот они, Осип и Лиля, — единое целое, а он, поэт Маяковский, — сбоку припека. Чужой им человек. Хотя долгое время казалось нечто противоположное…

Можно врать себе, можно врать другим, но вот — фотографии, беспристрастные выразительницы истины. С истиной не поспоришь. Одна беда: истина открывается нам слишком поздно. Или не открывается никогда.

Так ворочая в голове случайные и не случайные мысли, Маяковский стал собираться к Полонской и Яншину. Лучше бы, конечно, ни о чем не думать. Но не думать не мог. В мыслях жил, мысли — его реальный мир, в котором он выступал единственным героем и действующим лицом. Все остальные и все остальное — лишь повод для размышлений о себе самом. Правда, действительность слишком часто входила в противоречие с его мыслями о ней и о себе, и чем непримиримее были противоречия, тем яростнее поэт Маяковский защищал свои мысли.

Убедить себя в чем-то трудно, но разубедить еще труднее. Сейчас как раз наступил тот мучительный период в его жизни, когда все существо его приготовлялось к смене представлений. Женщины в таких случаях бывали для него тем маленьким, но весьма уютным мирком, в который он убегал от действительности, от своих мыслей о ней, где не так болезненно происходила смена одной кожи на другую. На сегодня, увы, рядом не оставалось никого, кроме Норы — Вероники Полонской…

«В норке сидит Нора, с ней я буду скоро… с ней поеду в горы… с ней… споры-оры-помидоры… Тьфу ты, черт!»

Глава 27

Яншин и Полонская только что встали, ползали по комнате весенними мухами: не выспались.

— Я так боюсь сегодняшней репетиции, — говорила Нора томным голосом, вздыхала, заламывала руки.

Яншин знал, что жена его не столько боится репетиции, сколько престарелого Немировича-Данченко, который терпит Нору исключительно потому, что ее настоятельно рекомендовали ему члены реперткома, а среди них особенно настойчиво — Агранов. Вот уж вездесущая бестия!

— Будь повнимательней, — равнодушно посоветовал он жене. — Постарайся прочувствовать его требования…

— Ах, боже мой! — воскликнула Нора. — Вечно ты со своими наставлениями! Ты не хочешь понять, что Немирович просто-напросто придирается ко мне, придирается как… я даже не знаю, как! — возмущалась она, капризно поджимая губы, играя большими глазами.

Под окном просигналил автомобиль. Яншин раздвинул занавески, выглянул, увидел, как из такси выбирается громоздкая фигура Маяковского. Принесла этого бегемота нелегкая. Уж хоть бы решили они с Норкой что-нибудь определенное: там или здесь. Не жить же им втроем, как Маяковский до сих пор жил — или живет — с Бриками. А главное — с лестницы не спустишь: экий мордоворот. Да и в ГПУ у него приятель на приятеле. И сам, поговаривают, ходит в секретных сотрудниках. А вот ему, Яншину, не предлагают… И — слава богу. А может, и не слава.

— Иди, встречай своего Вола, — буркнул Яншин и пошел на кухню ставить чайник.

— Ах, господи! У меня так болит голова! — воскликнула Нора и кинулась к зеркалу приводить в порядок лицо и прическу.

Маяковский вошел в маленькую комнату и сразу же заполонил ее всю своим огромным телом. От его трубного сморкания дребезжала в буфете посуда. Он сел на стул, уставился на Полонскую мрачными глазами. Понимал: надо что-то говорить, а говорить почему-то не хотелось. Может, оттого, что отвлекал резкий запах духов, а может, у него сегодня совсем другое зрение, и все видится не так, как виделось еще два-три часа назад. "В глуши слышнее голос лирный…" А утром он ясней всего.

Вошел Яншин с чайником, выдавил из себя шутку:

— По весне не спится не только соловью и воробью, но и Маяковскому. Ай лавью!

— Михаил, мне нужна твоя жена, — произнес Маяковский таким тоном, словно речь шла о лошади, чтобы съездить на рынок.

— Одна? Или с телегой в придачу?

Маяковский уставился на Яншина тяжелым, как ледниковый валун, взглядом, потер лоб пятерней, произнес отрешенно:

— Мне с ней поговорить надо.

— А-а… Говорите.

— Нет, не здесь. Меня такси ждет.

— Нора, ты как? — Яншин повернулся к жене.

— Странно, что вас еще интересует, как я.

— Нора, пойми: это вопрос жизни и смерти, — выдавил Маяковский, нервно поглаживая толстые колени широкими ладонями.

— Ах, Владим Владимыч! Все-то у вас одни крайности, одни крайности! А мне, между прочим, надо на репетицию в десять тридцать. Сам Немирович-Данченко…

— У нас еще прорва времени, — устало возразил Маяковский. — Поедем.

— Ну, хорошо, — согласилась Нора. — Раз Яншин не возражает…

— Яншин не возражает, — процедил сквозь зубы Яншин, наливая в стакан чай. Ему все это надоело до чертиков.

В Лубянском проезде возле дома топтались двое. Не те, что утром просили спички, а другие. Подумалось: откуда им знать, что я приеду на Лубянский, а не в Гендриков? Но мысль эта в голове не задержалась, как не задерживались в ней слишком надолго неудобные мысли вообще. А может быть, привык к тому, что его последние несколько месяцев почти всюду сопровождают неизвестные. Пойти бы и спросить у начальника оперативного отдела ГПУ Рыбкина, так ведь не скажет чертов мордка…

Нора вошла в комнату, бросила на кушетку сумочку, села, не раздеваясь, с вызовом уставилась на Маяковского.

Большой, тяжелый, тот топтался около, то вынимая из кармана платок, то снова пряча его в карман.