аждый из них боялся и что чувствовал, говорили о своих сомнениях и даже неверии, что их выпустят за границу, особенно после того, как Петра Степановича арестовывали и держали в тюрьме.
— Мы с тобой так привыкли бояться и не верить в будущее… — произнес Петр Степанович и замолчал, глядя, как за окном поплыли станционные постройки и прозвучали первые, еще осторожные, перестуки колес на стыках рельсов, точно и сам поезд не верил, что ему дали зеленый свет. И только тогда продолжил: — …да, привыкли бояться и не верить, так что нам понадобилось время, чтобы привыкнуть к новой жизни и поверить, что мы не лишние в своей стране.
Вера Афанасьевна согласно покивала головой, в который раз подумав, какой у нее умный и необыкновенный муж, что ей самой никогда бы в голову не пришли такие умные мысли, а уж так складно эти мысли выразить вслух — и говорить нечего, что ей ужасно повезло с замужеством… и вообще в жизни. Жаль только, что детей пришлось оставить в Харькове, у тестя со свекровью, хотя лучше было бы у родителей Веры Афанасьевны, в деревне: там и сытнее, и спокойнее.
— Дальше все пойдет нормально, — продолжил Петр Степанович, успокаивая свою жену, никогда до этого не покидавшую Харькова. Но успокаивал он не столько ее, сколько самого себя, повторяя эти слова всякий раз, едва они преодолевали очередное препятствие, выражавшееся то в получении каких-то документов или справок, то в переездах с места на место. — Да, пойдет все нормально, — повторил он и пояснил: — Мы теперь на государевой службе и нас никто не смеет тронуть даже пальцем.
Едва миновали советско-польскую границу, как Петр Степанович и Вера Афанасьевна уставились в окно и жадно стали вглядываться во все, что попадало в поле их зрения. А за окном проплывали уже чужие земли. То есть не то чтобы совсем чужие, потому что на этих землях жили белорусы и русские, оказавшиеся под властью белополяков, но уже и не свои, советские, а бывшие российские. Земли эти ничем от своих не отличались: все те же лоскутные поля и убогие деревни под соломенными крышами, березы и сосны, ивы и ольха, тихие речушки, еще покрытые льдом. Впрочем, здесь было теплее, чем в Москве, на возвышенных местах уже виднелись проталины, на них копошились грачи, они же провожали поезд, сидя на телеграфных проводах вдоль дороги. И было почему-то жаль Петру Степановичу и Вере Афанасьевне эти деревушки, эти поля и даже грачей, — жаль, что они теперь не свои, а чужие, что не живут с советской Россией одной с нею жизнью, как и положено быть, хотя супруги никогда в этих местах не бывали, здесь нет ни родственников их, ни знакомых. А вот поди ж ты…
Вера Афанасьевна… так она даже всплескивала время от времени пухлыми ручками и горестно вздыхала, едва заметит какую-нибудь деревушку, а пуще всего — при виде мужика или бабы, понурых кляч, стоящих у полосатого шлагбаума в ожидании проезда поезда: больно уж жалкими казались ей и эти деревни, и эти люди, и даже их клячи, хотя свое выглядело ничуть не лучше.
Впрочем, Петр Степанович долго предаваться непонятным и несвойственным ему чувствам не мог. В отличие от жены его занимали совсем другие мысли и чувства.
Петр Степанович ехал в Эссен. Там он должен встретиться с представителем советского торгпредства, получить от него окончательные инструкции, а уж оттуда, из Эссена, путь его лежал в Дюссельдорф, Кельн и другие промышленные города Германии, где в обязанности Петра Степановича входило посещать машиностроительные заводы, отбирать по списку оборудование и станки, проверять их и давать добро на отправку в СССР.
Работа, если разобраться, не такая уж сложная, но ответственность, ответственность — вот что постоянно внушали ему в каждом московском кабинете, так что Петр Степанович, раньше не боявшийся этой самой ответственности, теперь почему-то волновался и казался сам себе не слишком соответствующим предъявляемым к нему требованиям.
Конечно, если бы не тот злополучный арест по делу о вредительстве, если бы не ужас, осевший в душе Петра Степановича после беспрерывных многочасовых допросов, когда приходишь в отчаяние от невозможности убедить следователей, что он совсем не тот, за кого они его принимают, что их обвинения — чистейшее недоразумение и вздор, что он даже в мыслях не держал ничего подобного, хотя что-то все-таки и держал, но такое пустяковое и нереальное, что и говорить не о чем, тем более что знать о его мыслях они не могли, а если и догадывались, то исключительно потому, что он почти ничем от других спецов не отличался, то есть дальше ворчни на советскую власть и вздохов по прошлому не шел и идти не мог, хотя в том прошлом тоже хватало всякой дури, а хотелось, чтобы ее было поменьше, и говорили об этом не стесняясь, но в кутузку за это не тянули… — так вот, если бы не все пережитое Петром Степановичем совсем недавно, то он бы никаких волнений сейчас не испытывал.
Действительно, о чем таком волноваться? Он что, Германию не видел? Немцев не знает? В технике их хваленой не разбирается? Все он видел, знает и во всем разбирается. Иначе бы его не послали. И не нужно поэтому изводить себя беспочвенными страхами. Но как Петр Степанович себя ни уговаривал, он все-таки продолжал нервничать и изводить себя. Иногда ему даже начинало казаться, что он за годы войны и революции не только забыл немецкий язык, но и страшно отстал от передовой технической мысли, что немцы всучат ему какое-нибудь старье, а когда он вернется домой, его обвинят в том, что он сделал это преднамеренно, и тогда уж тюрьмы не миновать…
Видя, как нервничает и не находит себе места Петр Степанович, хотя и старается это скрыть, нервничала и не находила себе места и Вера Афанасьевна, а в результате все усилия ее деятельной натуры сводились к тому, чтобы как можно чаще и обильнее кормить своего мужа. Она то пичкала его домашними пирожками с капустой, то деревенской колбасой, то крутыми яйцами, и постоянно бегала к проводнику за чаем. Петр Степанович ел, пил, не чувствуя ни сытости, ни вкуса пищи, потом шел в коридор покурить, заводил разговоры с другими командированными, но все как-то ни о чем, все о пустяках, еще больше боясь на людях выказывать свои страхи и неуверенность, стараясь избегать разговоров о политике.
Глава 2
Не меньше, чем Петр Степанович Всеношный, нервничал в этом же самом вагоне, но в другом купе, другой человек — Александр Егорович Ермилов. Он ехал до Берлина, только не под своей фамилией. Теперь его звали Жаном Полем Лемье, который значился коммерсантом из Бельгии, будто бы ездившим в Россию изучать тамошний рынок и возможности открыть свое дело. Как ему сказали на Лубянке, Жан Поль Лемье существовал на самом деле, он действительно когда-то, еще в начале двадцатых, наезжал в Россию, затем заразился и умер от дифтерии в Сибири, что Ермилов очень похож на него, а на тот случай, если его начнут трясти основательно, Ермилову сделали операцию аппендицита и даже посадили под левый сосок груди родинку, каковые — шрам и родинка — имелись у покойника.
Сегодня в господине Лемье даже Лайцен с трудом узнал бы товарища Ермилова: черная окладистая бородка, усы и длинные волосы делали его похожим на французского художника-импрессиониста. И даже чуточку то ли на еврея, то ли на цыгана, если бы не широкоскулость и полуазиатский разрез глаз. При этом и борода с усами, и волосы были подлинными, выращенными Ермиловым за последние месяцы.
Господин Ермилов-Лемье занимал все купе и поэтому мог позволить себе курить, не выходя в коридор. Он то пялился в окно, как и положено пассажиру поезда, то валялся на мягком диване и смотрел в потолок. Картины, мелькавшие за окном, отвлекали от всяких мыслей и клонили в сон: за окном все было знакомо до мельчайших подробностей и неинтересно. А что до того, что это наша земля, но и не наша в то же время, так это не волновало: поднимется Мировая Революция — и все земли от края и до края станут нашими. Потолок же, наоборот, не отвлекал ни от чего. Более того, на нем, на потолке, как на экране немого кино, возникали всякие картины, среди них и такие, которым лучше бы не возникать.
Со стороны лицо Ермилова казалось безмятежно спокойным. И лишь глаза выдавали его волнение: они то сужались и становились холодными, то будто заволакивались дымкой. Но нервничал и переживал господин Лемье-Ермилов не за себя и предстоящее ему задание, а за Галину Никаноровну, потому что не был уверен, что Лайцен через своих ищеек не узнал, куда исчезал по ночам Ермилов из общежития трикотажной фабрики и откуда возвращался под утро.
Вроде бы Александр Егорович принимал все меры предосторожности, но ведь Лайцену достаточно того, что однажды Ермилова видели сидящим в библиотеке рядом с какой-то женщиной, в то время как имелись совершенно незанятые столы, а выяснить, кто она такая, для Лайцена не представит никакого труда. Дальше следовало посадить своего наблюдателя напротив подъезда ее дома, засечь Ермилова — и вот уже в руках у Лайцена ниточка, за которую он может дергать своего подчиненного в нужное время и с нужной силой. А господину Лемье очень не хотелось, чтобы его дергали. Тем более ему не хотелось, чтобы такой ниточкой стала Галина Никаноровна.
Ермилов лежал на мягком диване и думал не о предстоящем выполнении задания, а о женщине, которая осталась в Москве, пообещав ждать его как угодно долго. Он с незнаемым доселе умилением вспоминал ее маленькую комнатку, каждый предмет обстановки, каждую вещицу, которую она трогала своими тонкими руками, и ему уже не хотелось в Берлин, а хотелось вернуться в Москву, очутиться в этой милой комнатке, посадить Галину Никаноровну… нет, Галочку себе на колени, дышать и дышать запахами ее тела.
Когда воображение заносило Ермилова слишком далеко, он вздыхал, поворачивался на другой бок и пытался думать о том, что ждет его в Берлине, а потом в Бельгии, а потом, возможно, во Франции и еще неизвестно где. Он понимал, что если провалит задание, то не видать ему ни Москвы, ни Галины Никаноровны. А потому он должен еще и еще раз продумать каждый свой шаг, вбить себе в память каждую деталь, связанную с Жан Полем Лемье, чтобы не случилось осечки, ничего такого, к чему бы он не был готов.