Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 38 из 109

Но проходила минута-другая, и все мысли и рассуждения о задании вытесняла Галина Никаноровна. Сперва перед взором Ермилова появлялся ее профиль с серебристой капелькой в розовой мочке уха, потом тонкая кисть руки, глаза, губы… и он уже в своем воображении ласкал ее тело, сердце начинало биться сильнее, дыхание сбивалось… Однако через минуту-другую Ермилов спохватывался, делал над собой усилие, встряхивал головой, садился, закуривал очередную сигарету и начинал упорно пялиться в окно.

Вот так же году в тринадцатом Ермилов ехал в поезде, и тоже в Берлин, но только не из России, а из Франции, а напротив него сидел вышедший в тираж боевик-эсер, который когда-то со своей группой провел несколько дерзких терактов и ни разу не попался. Но стоило в его жизнь войти женщине, как все полетело вверх тормашками: пошли аресты, тюрьмы, удавшиеся и неудавшиеся побеги, а в результате — эмиграция и полная неизвестность относительно будущего.

— Бойтесь женщин, — говорил этот старый террорист. — Хотите вы того или нет, но вы начинаете ходить возле своей женщины кругами, как поднятый с лежневки заяц-русак, и полиции совершенно не обязательно теперь бегать за вами следом. Ей достаточно встать на вашем круге — и вы обязательно окажетесь в ее руках. Так случилось со мной, так случалось со всеми, кто пытался соединить в единое целое две страсти: страсть к высоким истинам со страстью к женщине. Более того, страсть к женщине размягчает душу, она заставляет вас сомневаться в вашей изначальной страсти, и то, что раньше вам казалось бесспорным, начинает разъедать вас ржавчиной неуверенности и готовности пойти на компромисс.

Ах, как давно это было!

"Ну, уж нет, — сказал себе Александр Егорович и стукнул кулаком по коленке. — Во-первых, страсть к истине, надо себе признаться, у меня с некоторых пор как бы отделилась от страсти к своему делу, стоит особняком и в дела мои уже практически не вмешивается. Да и нет уж былой страсти к делу, осталось служение, служба, которые к истине чаще всего не имеют никакого отношения. Зато теперь появилась страсть к женщине… Да, страсть — и в этом тоже надо признаться. Но тогда тем более нужно сделать так, чтобы страсть эта не мешала делу, а… хотя бы не мешала. Повлиять отсюда на происходящее в Москве я все равно не могу, а когда вернусь, тогда и посмотрим, как жить дальше. Надо только поскорее забыть, что я — Ермилов, всегда помнить, что я есть Лемье. Остальное приложится".

Когда-то Александру Егоровичу не было нужды заставлять себя вживаться в чужой образ, в выдуманную жизнь несуществующего человека. Это давалось просто, без насилия над собой, доставляло удовлетворение и даже удовольствие оттого, что он может и так, и этак, в то время как полиции и в голову не приходит искать Ермилова в человеке, который ничем его не напоминает.

Впрочем, может быть, и приходило. Но ведь не нашли ни разу — и это самое главное, то есть в том смысле, что до сих пор вел он себя правильно и, следовательно, нет нужды менять оправдавшую себя тактику.

Однако покидать номер было необходимо. Во-первых, в туалет. Рукомойник, правда, в купе имелся, а вот все остальное — общего пользования. Ну и ресторан, разумеется. Так что разговоров с жующими и пьющими избежать было невозможно. Впрочем, Ермилов и не избегал, хотя и делал вид, что русским языком владеет едва-едва и предпочитает изъясняться на немецком.

Компании за столом случались самые разные.

Однажды пришлось обедать с инженером-кораблестроителем по фамилии Дощаников. Узнав, что господин Лемье голландец, тот стал допытываться, уж не по корабельной ли части ездил тот в Россию, и тут же потерял интерес, когда Ермилов сообщил, что по торговой. Выпив пару рюмок водки, этот Дощаников, глядя в окно на несущиеся по автостраде автомобили, посетовал, что России еще ой как далеко до Европы по части хороших дорог и их автомобилизации.

— А ведь нам с вами рано или поздно придется воевать, — продолжил он. — Лучше бы, конечно, позже, но Россия настолько отстала в этом отношении, что может оказаться с лошадью против автомобиля и танка.

— Это почему же? — спросил Ермилов, которого почему-то задел пессимизм Дощаникова. — Я своими глазами видел строящиеся огромные заводы, которые будут выпускать автомобили и трактора. Не исключено, что и танки тоже.

— Э-эээ! — отмахнулся Дощаников. — Построить заводы — это еще не все, господин Лемье. Труднее всего наладить производство. А чтобы его наладить, надо вырастить инженерные кадры, отобрать лучших, посадить за чертежную доску, одновременно с этим научить вчерашнего крестьянина работать за станком. А для этого нужны годы и годы. Сталин прав, когда убеждает, что мы должны за десять лет пройти путь, который Европа прошла за сто. Но на местах сидят либо дураки, либо проходимцы, либо невежды, которые каждую неудачу на производстве сваливают на происки притаившихся контрреволюционеров.

— Но Россия уже выпускает свои автомобили, — не сдавался Ермилов-Лемье. — Я сам видел эти автомобили. Постепенно придет опыт, появятся соответствующие кадры. В России много талантливых людей, господин Дощаников.

— Вы не русский, господни Лемье. Вам этого не понять, — снова отмахнулся Дощаников, и разлил остатки водки себе и Лемье. — Все дело упирается в культуру вообще, причем сверху донизу, и культуру производства — в частности. Наши руководители понимают, что без техники Россия может проиграть войну даже с поляками, если немцы дадут им танки и самолеты. Но это понимание чисто теоретическое. На практике же выходит, что каждый конструктор зависит от благорасположения партийного начальства, которое в технике ни черта не смыслит. Вот я еду в Киль. Там у немцев верфи. Начальство хочет, чтобы я посмотрел их броненосцы. На кой черт нам нужны их броненосцы! Подлодки нам нужны, тральщики, охотники. В крайнем случае — миноносцы. Как говорится, не до жиру, быть бы живу — заключил он и опрокинул рюмку в рот.

Ермилов заметил, что за соседним столиком еврейская пара, которую провожала целая толпа интеллигентов, а среди них и сам поэт Маяковский, слишком внимательно прислушивается к их разговору, и подумал, что этому Дощаникову может крепко достаться от ОГПУ, когда он вернется из командировки. Если вернется, конечно. И Ермилову почему-то стало жалко этого человека, который явно не симпатизировал советской власти, но вынужден на нее работать. Таких Ермилов встречал неоднократно. Среди них попадались всякие — и настоящие контрики в том числе. Но настолько ли умен сам Дощаников, так неосмотрительно изливающий перед незнакомым человеком свою душу? Или это очередная проверка Ермилова со стороны ОГПУ?

И он, раскланявшись и поблагодарив Дощаникова за компанию, заказавшему еще графинчик водки и закуску и предложившему продолжить разговор, вернулся в свое купе.

Гудел время от времени паровоз, стучали колеса, мелькали за окном телеграфные столбы, проплывали поля, покрытые снегом, ухоженные леса, фольварки под черепичными крышами, дороги, автомобили, повозки. Из-за двери слышались невнятные голоса спорящих о чем-то пассажиров. Похоже, о том же самом, о чем они спорили с Дощаниковым. Все спорят, спорят, не думая о том, что рядом могут оказаться и такие, кто берет на заметку каждое произнесенное здесь слово.

Автомобилей на дорогах Германии, действительно, стало значительно больше, чем повозок, и Ермилов, как человек военный, отметил этот факт не без сожаления: в Москве — и то автомобиль не такое уж частое явление, о маленьких же городах и говорить не приходится. А если война? На повозке за автомобилем не угонишься.

Глава 3

Ермилов покинул вагон поезда "Москва-Берлин" последним. Он вышел на перрон, где его соотечественники, сбившись в плотные кучи, галдя и размахивая руками, мешая носильщикам и пассажирам, обменивались адресами, будто это нельзя было сделать раньше, в вагоне. Ко всей этой братии Ермилов и в далеком прошлом относился с предубеждением, а сейчас и вообще тошно было смотреть на их возбужденные лица, блуждающие глаза, будто они никак не могут поверить, что очутились за границей. Он скользнул по ним равнодушным и несколько презрительным взглядом и зашагал к выходу на привокзальную площадь. Люди эти, хотя и являлись его соотечественниками, Александра Егоровича совершенно не интересовали: у них свое дело, у него свое.

Господин Лемье уверенно шагал в потоке пассажиров, смотрел прямо перед собой, не вертел головой, как это делают иностранцы в чужом государстве, и всем своим видом выказывал уверенность в себе и знание города, в котором очутился.

На господине Лемье легкое пальто цвета кофе с молоком в крупную клетку, круглая шляпа, из-под пальто выглядывают клетчатые же брюки; в одной руке у него саквояж под цвет пальто, в другой — зонт на длинной ручке с костяным набалдашником. Вообще говоря, в серой толпе он слишком выделялся своим пестрым нарядом, и многие берлинцы поглядывали на него весьма неодобрительно.

Было сыро, слякотно, зимой уже не пахло, — не то что в России, но и весна будто задержалась на пороге в раздумье, не решаясь войти в этот неуютный мир. Серая муть, пронизанная чадными дымами, волочилась над Берлином, цепляясь за его крыши космами дождя.

На привокзальной площади длинной вереницей выстроились таксомоторы. Ермилов сел в один из них и назвал довольно известный отель на Фридрихштрассе. Шофер, человек лет двадцати восьми, в форменной фуражке и усишками аля-Адольф Гитлер на сухощавом лице, с круглым значком, на красном фоне которого резко обозначался крест с изломанными концами, — точно такой же, какой был в двадцатые годы на советском червонце, — оценивающе скользнул взглядом по лицу Ермилова, словно раздумывая, везти ему этого расфуфыренного пассажира или дать ему пинка, все-таки решил везти, и все время, пока они ехали до отеля по берлинским улицам, напевал какую-то незнакомую Ермилову песенку про какого-то Хорста Весселя, погибшего за Великую Германию, и то и дело жал на клаксон.

Рядом катили другие автомобили, тарахтели моторы, вякали клаксоны, сизые облачка дыма вылетали из выхлопных труб; по сырым тро