Но что случилось, то случилось. Поздно рвать на себе волосы. Надо взглянуть на действительность с новых позиций, исходя из реальностей, а не утопических мечтаний. Несмотря ни на что, Иван Митрофанович продолжал верить в особый путь России, верил, что когда-нибудь наступит и для нее время оздоровления, возрождения ее могущества и возвращения в семью именно европейских народов. Он знал, что будущие поколения посмотрят на его чисто человеческие страдания так же, как он из временного далека смотрит на страдания образованных древних римлян, патриотов своего государства, засвидетельствованные в их писаниях.
Однако с точки зрения этого далека его оторванность от России не представлялась ему избавлением от иссушающего ига большевистских комиссаров: иго большевистских комиссаров продолжало оказывать на него свое моральное воздействие, подчеркивая его беспомощность перед историческим фактом, но сей исторический факт уже не казался случайным и нелепым. Тем более что на Руси произвол — явление постоянное и вполне обыденное, меняются лишь названия, но не сущность: татарское иго, иго Ивана Грозного, Петра Великого, Николаев и Александров, Ленина, Сталина…
Конечно, хотелось бы еще при жизни увидеть, как в этой закономерности минус сменится на плюс, хотелось каким-то образом самому влиять на процессы обновления, верилось, что собственный опыт, даже такой печальный, какой выпал поколению Ивана Митрофановича, поможет этому обновлению. Но он знал, что вера эта наивна: не помогли Нестерову и его коллегам умные книги римлян и последующих философов, в которых было так много предупреждений русской интеллигенции. Вряд ли помогут и его книги отдаленным потомкам.
Увы, известная сентенция, что умный учится на опыте других, а дураку и собственный не помогает, выдумана в насмешку над здравым смыслом: меняются времена, меняются вместе с ними люди, и прошлый опыт кажется неприменимым в новых условиях. Лишь когда проходит какое-то время и страсти утихают, лишь тогда лучшие умы общества начинают анализировать и сравнивать, и приходят к выводу, к которому приходили задолго до них: все повторяется в этом мире, меняются лишь декорации, принимаемые современниками за сущность самой жизни.
Печально признавать это, особенно тогда, когда уже ничего — или почти ничего — нельзя изменить. И все же изменения эти рано или поздно наступят. Лишь одно тревожило Ивана Митрофановича — с каким лицом Россия вернется в семью цивилизованных народов, каково будет ее нравственное здоровье и как примут ее цивилизованные нации, не воспользуются ли они ее слабостью и недомоганием. Выходило, как ни крути, что здоровье это будет весьма плачевным, а все потому, что сам Иван Митрофанович, как и тысячи ему подобных, бросил Россию на произвол судьбы, не делит с нею ее горести. И дело вовсе не в том, что его силком посадили на пароход и выкинули с родины, как выкидывают из дому бесполезную вещь. Мог и не поехать, мог остаться, претерпевая муки и тем самым оказывая влияние на других — на тех же комиссаров, ибо тоже люди и тоже подвержены… Ведь иные и не поехали: историки, например. Сейчас сидят по Соловкам, а историю России пишут всякие Минцы и Авербухи, ничего в этой истории не понимающие и не принимающие.
Но самое главное — не было у Ивана Митрофановича уже на большевиков зла: они казались ему отсюда, издалека, малыми детьми, не ведающими, что творят, которых оставили без всякого присмотра не слишком мудрые воспитатели. С другой стороны, даже не ведая, что творят, они все-таки творят Россию, возрождают ее могущество — через кровь, через страдания миллионов, как когда-то Петр Великий. Видимо, по-другому нельзя, видимо, таково веление Истории, Высшего Провидения.
От набережной Иван Митрофанович повернул назад и незаметно для себя все ускорял и ускорял шаги. Его охватывало знакомое нетерпение, он уже видел чистый лист бумаги и как он будет заполнять его строчками, в которых отразятся мысли, родившиеся в нем под низким берлинским небом. Может, его мысли все же помогут кому-то разобраться в происходящем или хотя бы пробудят желание понять себя и этот мир. Даже если его книги станут исключительно лишь свидетельством очевидца и заинтересуют лишь одних дотошных историков, — даже в этом случае стоит работать и не предаваться отчаянию.
Глава 6
Настенные часы пробили половину восьмого, когда в замочной скважине повернулся ключ. Звук этот застал Ермилова врасплох: от нечего делать он рассматривал альбом с фотографиями, на которых чаще всего была изображена невысокая миловидная женщина с большими и печальными глазами. Он смотрел на эту женщину, а видел Галину Никаноровну, ее глаза, чувствовал ее трепетные руки, шелковистые волосы, податливое тело… расслабился, почти забыл, где находится и зачем… и тут этот металлический звук отпираемой двери.
Ермилов на мгновение замер, затем выключил настольную лампу, встал и шагнул к двери, которая была слегка приоткрыта. Но закрывать ее было поздно: хозяин уже шагнул в прихожую и щелкнул выключателем.
Впрочем, он, похоже, не обратил внимания на то, что дверь в комнату слегка приоткрыта. Ермилов видел, как он раздевается, что-то напевая про себя, то появляясь в поле зрения, то пропадая. Вот стукнули ботинки и слегка хлопнула крышка обувного ящика, вот зашлепали шаги, щелкнул еще один выключатель, послышался звук закрываемой двери — хозяин скрылся в туалете.
Ермилов вышел в прихожую. Он остановился возле двери в туалет и ждал, не чувствуя ни волнения, ни страха перед тем, что вот-вот должно произойти. Его охватило привычное состояние холодной расчетливости и решительности. В то же время он не испытывал не то что ненависти к этому совершенно незнакомому ему человеку, но и малейшей неприязни. Более того, в его голове не шевелилось ни единой мыслишки, там все будто замерло и отключилось за ненадобностью. Взгляд, правда, скользил по двери, отмечая трещинки в старой краске, какие-то пятна — и то исключительно потому, что глаза всегда что-то видят, а вот размышлять над увиденным вовсе не обязательно.
Послышался шум воды, дверь открылась; Нестеров, в теплой домашней тужурке, пятясь, вышел из туалета и уже взялся за ручку двери в ванную, когда Ермилов положил ему на плечо руку.
Иван Митрофанович вздрогнул, медленно обернулся и в то же мгновение согнулся от сильного удара в солнечное сплетение.
Глядя, как Нестеров опускается на пол, хватая воздух широко раскрытым ртом, Ермилов достал из кармана пузырек и платок, отвинтил пробку, смочил платок жидкостью из пузырька и, наклонившись над согнувшимся профессором, прижал платок к его лицу.
Запахло эфиром.
С полминуты оба не двигались.
Но вот Иван Митрофанович стал заваливаться на спину.
Ермилов придержал его за плечо свободной рукой. Потом, сунув платок в карман, легко поднял большого и тяжелого профессора на руки и отнес его в спальню. Здесь раздел его, натянул на безвольное тело пижаму, сбросил с постели покрывало, откинул стеганое одеяло с кружевным пододеяльником и уложил профессора в постель. Затем достал из кармана пакет, вынул из него шприц, закатал рукав на вялой руке Нестерова, загнал тонкую иглу в вену и опорожнил шприц.
Все манипуляции с профессором Ермилов проделал быстро, будто это был обычный эпизод из его повседневной практики. Вынув иглу из вены, он прижал место укола пальцем в черной перчатке и несколько минут подержал, чтобы не образовался кровоподтек. Потом опустил рукав, накрыл профессора одеялом, огляделся. Взгляд его серо-голубых глаз был холоден и спокоен.
И дальше все его действия совершались механически. Ермилов открыл форточку, аккуратно сложил одежду профессора на стуле, как сложил бы, наверное, сам профессор, то же самое проделал и с покрывалом, после чего прошел в гостиную, навел и там порядок, еще раз осмотрелся и вышел в прихожую. Здесь он с минуту постоял у двери, прислушиваясь к звукам, доносящимся извне, чуть приоткрыл ее, еще подождал несколько секунд и решительно шагнул за порог.
За его спиною щелкнул английский замок.
Никто не видел, как Ермилов поднялся на чердак и спустился с него в другом уже подъезде на третий этаж. Здесь он отыскал дверь под номером 38, постучал и, не дождавшись ответа, нажал на ручку — дверь была не заперта. Ермилов вошел в темную прихожую — в лицо ему пахнуло спертым гнилым воздухом давно не проветриваемого помещения. Он прикрыл за собой дверь, позвал:
— Герр Кнорре! Можно к вам?
Послышался кашель, какие-то неразборчивые звуки, сиплый голос спросил ворчливо:
— Кто там?
— Принимай гостей, Генрих!
С этими словами Ермилов прошел в комнату, во мраке которой что-то шевелилось в углу, отчего возникал ржавый металлический скрип и повизгивание расшатанной кровати, а вместе с этими звуками на Ермилова накатывались волны резких гнилостных запахов, от которых сводило желудок.
Однако он пересилил себя, пошарил по стене и щелкнул выключателем. Зажглась тусклая лампочка, и взору Ермилова предстала картина, увидеть которую он никак не ожидал, хотя в Москве и получил полную информацию о Генрихе Кнорре: бывший социал-демократ, примыкавший к ее левому крылу и активно сотрудничавший с русскими, был ранен в ногу в шестнадцатом году в боях под Седаном (может, Ермилов и ранил его, отбивая со своим пулеметом одну из немецких атак), началась гангрена, а в результате — потеря обеих ног.
От активной деятельности genosse Knorre, разумеется, отошел, но в задании Ермилова ему отводилась роль отвлекающая, исключительно на тот случай, если что-то сложится не так, как планировалось. Своим появлением у Кнорре Ермилов должен был предупредить такой случай. Но операция прошла гладко, без сучка и задоринки, и завтра-послезавтра бывшего профессора Нестерова обнаружат умершим в собственной постели в результате кровоизлияния в мозг. Во всяком случае, так Ермилову объяснили на Лубянке действие укола, заставив изрядно потренироваться в технике инъекцирования сперва на макете, а потом в ближайшей районной больнице на настоящих больных.