Если действие укола действительно таково, как ему объяснили, то вряд ли у берлинской полиции возникнут какие-то подозрения, а если и возникнут, то она не станет поднимать шум и докапываться до истины. Да и кого искать? Никого и не было. Разве что к герру Кнорре заходил фронтовой товарищ, так это совсем в другом подъезде, и ушел он задолго до того, как умер русский доктор Нестеров, не имеющий в Берлине ни друзей, которые стали бы хлопотать о нем, ни родных.
Картина, представшая взору Ермилова в комнате герра Кнорре, была такова, что ему тут же захотелось повернуться и уйти, но он еще раз пересилил себя.
В маленькой комнатушке с облезлыми обоями стояла узкая железная кровать, на которой в груде тряпья шевелилось нечто, лишь отдаленно напоминающее человеческое существо: совершенно лысый синюшный череп облезшей обезьяны, торчащие в стороны большие уши, сморщенное, давно не бритое лицо, покрытое багровыми язвами, синие беспокойные руки, черный провал полураскрытого рта и бесцветные глаза, со страхом и надеждой неподвижно глядящие на Ермилова. И эта омерзительная вонь, исходящая от тряпья, от стен и потолка, от низкого стола, накрытого грязной скатертью, от ночного горшка, стоящего рядом с кроватью, который герру Кнорре служит, надо думать, не только ночью.
Между тем вид этой мерзости подействовал на Ермилова так, будто он наконец-то нашел в чинной и чистенькой Германии место, которое она от него тщательно скрывала. Только глядя на это человеческое жилище и его обитателя, Ермилов понял, что раздражало его в Европе всегда — и до революции тоже: вот эта внешняя ухоженность и аккуратность, которые в России можно было встретить разве что в домах знати и богачей, пытавшихся устроить жизнь на европейский лад, а также расчет и лицемерие, скрывающиеся за ухоженным и внешне благополучным фасадом.
Не раз в спорах с немцами или французами, англичанами или итальянцами у Ермилова возникала мысль, что ухоженность их городов и деревень как раз и мешает им решительно повернуть на революционный путь, что прошлые революции, вносившие беспорядок в их размеренное существование так напугали всех европейцев, что их чисто выметенные мощеные улицы стали им дороже всемирного братства угнетенных.
"Интересно, — подумал Ермилов, — какое такое белье носит в стирку посыльный из прачечной и что понимает под уборкой фрау Гетц, которая наверняка считает себя настоящей немкой?"
— Привет, старина Генрих! — воскликнул Ермилов, сделав пару шагов к кровати, изобразив на лице радостную улыбку. — Ты что, не узнаешь меня? Не узнаешь своего камрада Вилли? А-я-яй! Нехорошо, старина, очень нехорошо! Хотя я понимаю: время, время… Ничего не поделаешь, столько лет прошло. Я бы тоже тебя не узнал, если бы встретил где-нибудь на улице. А тут думаю: дай, думаю, зайду к своему бывшему товарищу по оружию, посмотрю, как он там живет, пропущу с ним пару стаканчиков солдатского шнапса, вспомню прошлое…
Ермилов говорил, а сам в это время доставал из саквояжа бутылку со шнапсом, консервы, хлеб, марокканские апельсины, голландские огурцы и помидоры, и все это раскладывал на предварительно постеленную на стол газету. Он видел, как менялся взгляд герра Кнорре, как сперва в нем пропал страх, появилось почти детское любопытство и ожидание чуда, а когда чудо свершилось — глаза заблестели голодным блеском и алчностью.
Ермилов прошел на кухню, отыскал в груде немытой посуды стакан и алюминиевую кружку, стакан тщательно вымыл под краном, а кружку лишь сполоснул и вернулся в комнату, успев заметить, как герр Кнорре что-то торопливо прячет в своем тряпье: апельсинов на столе уже не было.
Ермилов нарезал хлеб, колбасу, открыл мясные консервы, разлил водку: в кружку — до половины, в стакан — на донышко, протянул кружку калеке, подвинул к нему еду. И все это время он ни на секунду не умолкал, рассказывая, как они воевали с проклятыми французами и англичанами, каким когда-то отличным солдатом был Генрих.
Герр Кнорре слушал его болтовню, кивал головой и блаженно улыбался, глядя, как его гость готовит угощенье. Судя по всему, бывшему солдату не часто выпадает наесться досыта, а тем более — выпить.
Подняв свой стакан, Ермилов провозгласил тост за вечную солдатскую дружбу, чокнулся с герром Кнорре, проследил, как тот жадно, зажмурившись, глотает водку, дергая острым кадыком, заросшим недельной щетиной, после чего выпил сам и подцепил кружок колбасы своим складным ножом.
Герр Кнорре ел жадно, запихивая в рот все подряд. Ермилов налил ему еще, тот схватил кружку обеими руками, торопливо жевал и смотрел на Ермилова так, будто тот или отнимет у него все это чудо, или ударит. Едва прожевав, он тут же опорожнил кружку и протянул ее Ермилову.
— Noch ein mal — еще разок, — потребовал он.
Ермилов налил еще, понял, что калека не остановится, пока не выдует всю бутылку, что вряд ли он сможет даже приблизительно сказать, сколько времени у него пробыл его бывший фронтовой товарищ, и даже вспомнить этого товарища, а значит, делать ему, Ермилову, здесь больше нечего.
— Ну, ты пируй дальше, — сказал он, беря в руки саквояж, — а я пойду. Мне еще надо заглянуть к Фрицу Бергману из второго взвода. Тоже был хорошим товарищем.
С этими словами Ермилов пошел к двери. От двери помахал рукой, но герр Кнорре уже не обращал на него ни малейшего внимания: и руки, и глаза его, и рот были заняты выпивкой и едой.
Ермилов вышел, спустился вниз по лестнице, радушно распрощался с фрау Гетц, дал ей десять новых марок для герра Кнорре. На улице он жадно вдохнул сырой холодный воздух и зашагал прочь.
Примерно через час Ермилов вернулся в гостиницу — все в том же клетчатом пальто и брюках, в коричневой круглой шляпе; в руках у него, кроме зонтика с набалдашником, ничего не было. Он поднялся к себе в номер, разделся, вызвал коридорную, попросил приготовить ванну и заказал к себе в номер ужин и бутылку коньяку.
Он долго плескался в ванной, время от времени погружаясь в воду с головой и оставаясь там до тех пор, пока не начинало звенеть в ушах и шуметь в голове, тер себя до красноты настоящей губкой, но ему все казалось, что от кожи его пахнет ночным горшком герра Кнорре.
После ванны Ермилов с наслаждением пил коньяк и рвал крепкими зубами сочный бифштекс. При этом он чувствовал себя таким голодным, будто не ел несколько дней. Лишь изрядно захмелев и ощутив тяжесть в желудке, он почувствовал чертовскую усталость.
Забравшись под одеяло, Ермилов постарался вызвать в своем воображении лицо и фигуру Галины Никаноровны — и она таки явилась перед мысленным взором его, но рядом с ней оказался чертов профессор Нестеров, и лицо Галины Никаноровны расплылось и растаяло в сизом тумане, а профессор долго еще смотрел на Ермилова испуганными глазами…
Нет, Ермилову ни на секунду не было жалко профессора, потому что… Да что тут, собственно, объяснять, когда он все и окончательно объяснил себе много лет назад! А этот профессор — он даже не военспец Загребельный и не хитренький крестьянин Ведуновский, которых пришлось когда-то ликвидировать Ермилову. Он в тысячу раз опаснее для советской власти, потому что умен, образован и может оказывать влияние сразу на тысячи и тысячи людей своими книжками и тем самым приносить огромный вред тому делу, которому Ермилов посвятил всю свою жизнь. И тысячи, миллионы других Ермиловых.
Если бы этот профессор хотя бы недельку постоял у вагранки, сжигаемый ее адским жаром, если бы он хотя бы день поработал клепальщиком-глухарем или молотобойцем в кузнечном цехе, когда от грохота раскалывается голова и каждая жилочка болит так, будто тебя прогнали сквозь строй, если бы он хотя бы годок-другой пожил в клоповном бараке, в грязи и вонище похлеще, чем у герра Кнорре, в страшной дикости и невежестве, из которых при тогдашних порядках не было другого выхода, как эти порядки взорвать и уничтожить вместе с теми, кто на этих бесчеловечных порядках наживался и процветал, ханжески разбрасывая крохи со своего стола в виде благотворительности, — если бы он через все это прошел, то не стал бы издеваться над Ермиловыми, которые тоже захотели человеческой жизни и человеческих отношений между людьми.
Да, у них, у Ермиловых, Ивановых, Петровых и Сидоровых, не все пока получается так, как хотелось бы; да, среди них есть всякие Лайцены, недобитые Ведуновские, Загребельные, а главное — перевертыши Орловы-Смушкевичи, торгующие народами и государствами, революциями и контрреволюциями, подтачивающие власть трудящихся изнутри, есть спецы, радующиеся тому, что попали за границу, есть дети советских и партийных чиновников, ведущих жизнь развращенных буржуа, и много еще черт знает кого и чего. Но со временем народ разберется, чего стоит каждый, и каждого поставит на свое место. Потому что со временем это будет уже совсем другой народ: грамотный, образованный, умный, разбирающийся во всех тонкостях жизни так, как дай бог разбираться Ермилову, корабелу Дощаникову и тому же профессору Нестерову. А иначе зачем все страдания, море крови своей и чужой? Все должно искупиться прекрасной и умной жизнью, которая суждена будущим поколениям.
Среди ночи Ермилов проснулся да так и не смог уснуть до утра. Запахнувшись в теплый халат, он ходил по мягкому ковру, курил и никак не мог понять, что с ним происходит, почему так неспокойно на душе: то ли оттого, что в Москве осталась вдруг ставшая для него дорогой женщина, то ли оттого, что он перешагнул какую-то черту в своей жизни, за которой все воспринимается не так, как раньше. Впрочем, и раньше, то есть лет шесть-восемь назад, он тоже мучился, хотя и несколько по другому поводу, и, следовательно, Галина Никаноровна здесь ни при чем.
Эта мысль несколько успокоила Ермилова, а спокойствие и самообладание ему были необходимы: впереди его ждали еще два дела, подобных делу с профессором Нестеровым, и он обязан выполнить эти задания с блеском… то есть как раз наоборот — так тихо и незаметно для окружающих, будто это не он, Ермилов, а сам Господь Бог, существуй он на самом деле, вершит свой суд и расправу во имя справедливости и прекрасного будущего всего человечества.