Что ж, в этом был резон. И Пакус не церемонился. К тому же заговор все-таки имел место быть: тверские железнодорожники, крепко связанные с деревней, открыто выражали свое недовольство проводимой политикой в отношении крестьянства, то есть в отношении своих ближайших родственников. Терпеть такое положение было, разумеется, нельзя. А тут еще целых четыре аварии с человеческими жертвами…
— Пожалуй, вы правы, — раздумчиво произнес Пакус, кладя на край стола свою шляпу и закидывая ногу на ногу. — Не исключено, что этот Ситин связан не только с Тверью, но и с другими городами. Возможно, нам удастся раскрыть его связи и проследить всю цепочку… Из Москвы, разумеется. Однако…
— Вот-вот, я как раз, па-аители, на это и рассчитываю! — радостно подхватил Перепелов, потирая свои волосатые руки. И тут же нажал кнопку.
— Однако я хотел бы сперва покончить с теми немногими формальностями, которые нам остались, — закончил Пакус недовольным тоном прерванную фразу: он не любил, когда его перебивали. И потом, эта непозволительная фамильярность, граничащая с хамством… И такая несвойственная Перепелову возбужденность… С чего бы вдруг?
— Ну, это мы в момент! — весело откликнулся Перепелов и, обращаясь к молодому сотруднику, застрявшему в дверях, велел: — Костя, проводи товарища Пакуса в двадцать восьмой бокс. Ну, туда, где допрашивают этого… вчерашнего…
Костя понимающе кивнул головой и уставился на московского гостя ничего не выражающими, пустыми глазами.
Пакус поднялся, взял со стола шляпу.
Перепелов, провожая его к двери, снова обнимал Пакуса за плечи и без умолку тараторил с подобострастно-фамильярной ухмылкой, будто приклеенной к его большому красному лицу, в то время как Лев Борисович, обдаваемый чесночно-сивушным перегаром, с трудом боролся с чувством омерзения и тошноты и особенно не вдавался ни в тон, ни в смысл произносимых слов.
— Вам, дорогой товарищ Пакус, — тараторил Перепелов, — при ваших-то, па-аители, способностях, и надо-то всего каких-нибудь полчасика, а я тут велю подготовить все бумаги. Вчера-то не успели, па-аители, из-за этого Ситина, а уж сейчас — в пять минут оформим, вы подпишите и, па-аители, счастливого пути… Ха-ха! Я понимаю: почти месяц на казенной постели, без жены… ха-ха! — завоешь! Сам из командировок домой лечу, как, па-аители, угорелый… Так вы там поковыряйте… ха-ха!.. пока этого Ситина, а мы тут как раз, па-аители, все и подготовим. — И подталкивал Пакуса к двери своей тяжелой ручищей, глупо и развязно похохатывая, у двери похлопал его по плечу, чего не позволял себе ни разу во время совместной работы.
"Экая чисто рус… российская скотина, — думал Лев Борисович, покидая кабинет. — С утра — и уже надрался! И что это на него сегодня нашло такое? Уж, конечно, не в Маяковском дело. И особой разговорчивости за ним я не замечал… И это хамство… Па-аители! — почти с ненавистью мысленно передразнил он Перепелова. — Тьфу!"
А какое праздничное настроение было ранним утром!
Глава 9
Чертовски Льву Борисовичу не хотелось вновь окунаться в опостылевшие ему дела. В мечтах он парил совсем в других Палестинах. Но пока шел вслед за Костей по коридору, спускался в подвал по истертым подошвами каменным ступеням, пока торчал возле каждой двери, оглушаемый железным лязгом запоров и замков, постепенно настроился на рабочий лад и даже составил кое-какой планчик допроса.
Если этот Ситин действительно связник, а не чья-то очередная фантазия, то в деле о вредительстве на железнодорожном транспорте появится продолжение, а ему, Льву Борисовичу, как бы продление срока действия некоего мандата на личную неприкосновенность, поскольку все нити заговора находятся в руках именно у него.
Вот и двадцать восьмой бокс, как называет камеры изолятора товарищ Перепелов, работавший когда-то фельдшером в уездной больнице. Тусклая лампочка над дверью в металлической решетке, скучающий охранник, подпирающий широким плечом кирпичную стену, железная дверь, выкрашенная суриком, окошко, массивный засов, — все знакомо до мелочей, до осточертения, повторяется из года в год в одной и той же последовательности, с одними и теми же действующими лицами в разных городах и весях, тоже похожих друг на друга.
Лязгнул засов, открылась дверь — яркий направленный свет настольной лампы ударил в глаза — Пакус зажмурился, прикрылся ладонью, Костя посторонился, пропуская его, и он шагнул вниз по ступеням: раз, два, три, четыре — сосчитал машинально и увидел маленького согбенного человечка на железной табуретке, привинченной к полу, освещенного лампой.
За столом сидел молодой следователь. Едва Пакус приблизился, он вскочил, вытянулся, уступая свое место и, ткнув пальцем в листок бумаги, исписанный торопливым почерком, спросил полушепотом:
— Мне здесь побыть или выйти?
— Погуляйте пока: я — недолго, — в тон ему ответил Пакус, предпочитающий с подследственными разговаривать один на один.
Громыхнула закрываемая дверь, лязгнул засов, и, хотя это происходит уже, может, в тысячный раз, Лев Борисович почувствовал, как опустошительный холодок проник в его грудь и вызвал со дна ее позыв сухого кашля. Преодолев минутную слабость, он заставил себя сосредоточиться и отключиться от всего постороннего.
Для начала Пакус огляделся. Эта камера чем-то отличалась от других камер предварительного следствия, в которых ему доводилось работать именно здесь, в Твери. Он не сразу понял, в чем тут дело: шкаф, обычный канцелярский шкаф со стеклянными дверцами, зачем-то поставленный в это и без того тесное помещение.
Может, шкаф этот что-то маскирует? Скажем, другую камеру, из которой все слышно? На Лубянке есть и такие. Встать и проверить? Да ну его к черту! Хотят подслушать, как он допрашивает? Пусть подслушивают… Но зачем? Получен приказ из Москвы? Хотят состряпать на него компромат? Или это опять плод его больного воображения? Могут ведь и без всякого умысла, а лишь потому, что нет других свободных камер…
Пакус крепко потер ладонями лицо и свой огромный лоб, стараясь отвлечься от ненужных мыслей. Но мысли почему-то настойчиво цеплялись за дурацкий шкаф. Еще казалось, что в камере воняет чесноком и водочным перегаром, будто здесь уже побывал товарищ Перепелов. А если даже и побывал, что из того?
Не выдержав, Лев Борисович вышел из-за стола, подошел к шкафу, покачал его, открыл дверцу, заглянул внутрь: внутри были полки, плотно заставленные серыми папками: шкаф как шкаф, и не заметно, чтобы он что-то скрывал. Нервы, видимо, совсем у него расклеились. Надо будет, вернувшись в Москву, показаться доктору и попросить направление в санаторий. Нельзя же, в конце концов, так безраздельно отдаваться работе и так безоглядно расходовать свою жизнь.
За стол Пакус вернулся вполне успокоенным. Взяв листок, он ознакомился с написанным. Там практически еще ничего существенного не было. Даже анкетные данные — и те слишком скупы: Ситин Артемий Евлампиевич, 98-го года рождения, из крестьян Тверской губернии Вышневолоцкого уезда, путевой обходчик четвертого участка Самарской железной дороги, в Твери проездом: направляется домой по семейным делам — в связи со смертью брата, с намерением ехать дальше, в Вышневолоцкий же — уже не уезд, а район. При себе имел… (идет перечень документов и вещей).
В общем, ничего, ровным счетом ничего такого, за что можно было бы зацепиться.
Вот разве что письмо из этого самого Вышневолоцкого района, из села Заболотье, от отца этого самого Артемия Ситина, письмо, уведомляющее о смерти брата, но содержащее еще множество всяких совершенно необязательных сообщений.
Как то: "Волки нонешней зимой задрамши двух лошадей и десяток баранов, так что пришлось собирать со всей округи охотников, а таковых нашлось немного".
О чем это? Действительно о волках или имеется в виду что-то другое?
Или вот еще: "На бойню отправимши три переярки и шесть бычков, переярок вернумши назад".
Спрашивается, станет ли отец, потрясенный смертью сына, писать о каких-то переярках другому сыну, если сын приедет и ему можно будет обо всем рассказать при встрече? Опять же: почему вернули переярок? Разве такое возможно?
И Пакус, сам в переписке с женой пользующийся условным языком, пришел к выводу, что за этими малопонятными фразами скрывается нечто совершенно другое. Так-так-так…
Откинувшись на спинку стула, он внимательно глянул на задержанного, освещенного ярким светом. Давно нестриженые русые волосы закрывали лоб и уши и спадали на воротник поношенного черного пиджака; русая бородка и усы, крохотная родинка в излучине правого глаза, слегка вздернутый аккуратный нос, светлые глаза, какое-то детское выражение лица — и что-то знакомое, полузабытое шевельнулось в памяти Льва Борисовича.
И тут в голове его будто вспыхнула спичка и осветила кусочек из давнего прошлого, и отдельные детали соединились вместе: Артемий Евлампиевич… родинка в излучине правого глаза, внешний вид подростка, детское, несмотря на бородку и усы, выражение лица…
Не может быть! Почему — не может? Спокойно, Лева, спокойно. Не подавай вида, что ты его узнал… Но как же так? Почему Ситин, а не Дудник? Почему Тверская губерния, когда он родом то ли с Вологодчины, то ли с Владимирщины? И отец… Не было у Дудника никакого отца и братьев! Сирота он, круглый сирота, которого содержала деревня, используя мальчишку в качестве подпаска.
Вспомнилось, как впервые увидел он этого Дудника там, на Тамбовщине, зимой двадцать первого: в избу, где помещался отдел ЧК по борьбе с бандитизмом, которым руководил Пакус, ввалились отчаянные кавалеристы-разведчики из недавно прибывшей пехотной бригады, а во главе их низкорослый командир, по виду мальчишка — вот этот самый Артемий Дудник, и приволокли они начальника штаба повстанческого полка, захватив его лихим наскоком на соседнее село.
Было что-то в этом отчаянном кавалеристе такое, что сразу же привлекло внимание Пакуса, и, как оказалось, не зря: умел Артемий Дудник перевоплощаться в другого человека — в сопливого мальчишку, потерявшего в круговерти мятежа своих родных и скитающегося бесприютно по Тамбовщине в их поисках.