Жернова. 1918–1953. Москва – Берлин – Березники — страница 47 из 109

Потом, когда с восстанием было покончено и все дела захваченных в плен антоновцев были рассмотрены и переданы в трибунал, Пакус вернулся в Москву, притащив за собой и Дудника. Он устроил Артемия в пограничное училище при ОГПУ, а через два года молодого красного командира послали служить на дальневосточную границу.

Какое-то время они переписывались, потом переписка заглохла сама собой. Вернее сказать, переписка стала опасной, могла вызвать подозрения, а в той жестокой борьбе за власть, которая велась на верхних этажах партийной пирамиды, могли бы и не вникать глубоко в их отношения, а просто использовать против Пакуса любое неосторожное слово, тем более что Дудник бывал в своих письмах излишне откровенен, не всякие действия советской власти одобрял безоговорочно, требовал от своего московского покровителя разъяснений.

И вот такая неожиданная встреча… А может, Дудника ему подсадили?.. Но с какой целью?.. Да нет, чепуха! Такую провокацию местное ГПУ устроить ему не может, а Московское… Московское знает, что они с Дудником работали вместе, следовательно… Нет, не станут Ягода с Аграновым сдавать своего давнего и проверенного сотрудника, преданного советской власти и партии. Вернее, партии и советской власти.

Нет, тут что-то другое. То есть, тут ничего нет, кроме того, что есть на самом деле: перед ним Артемий Дудник, переметнувшийся к врагам советской власти, он и всегда-то был не слишком идейно выдержанным, крестьянское начало в нем сидело слишком крепко. Да, слишком крепко. Все остальное — плод больного воображения. А в том, что плод, нет ничего удивительного: он, Лев Пакус, давно живет в ожидании беды, изо всех сил старается от себя ее отвести, проявляя служебное рвение и давя в себе сомнения в правильности того, что делает.

Дудник-Ситин шевельнулся на стуле, подавил долгий вздох, произнес громким шепотом:

— Ну, здравствуйте, Лев Борисыч. Я вижу, что вы меня узнали, что мне нет смысла играть с вами в кошки-мышки. Но прошу вас: прежде чем вы примете решение, вспомните наше с вами прошлое, вспомните наши с вами разговоры, вспомните, что вы были моим первым наставником и как я вам тогда верил…

Пакус, не ожидавший, что Дудник раскроется сам и пойдет ему навстречу, в это время решал, стоит ли ему его узнавать, просчитывал все "за" и "против" и уже склонялся к тому, что нет, пожалуй, не стоит, чтобы не увязнуть в этом деле себе же во вред. Хотя… если это провокация, то на "неузнавание" она и рассчитана, но… но давность лет, измененная внешность, недостаток времени, усталость, недомогание… — вполне можно ограничиться формальными вопросами, устраниться от всего этого и оправдать свое устранение. Если бы не сам Дудник…

Пакус горестно покачал головой и, хотя и не шепотом, однако тоже заговорил весьма тихо:

— Здравствуй, Артемий… Как же это так?.. Как же так получилось, что мы оказались по разные стороны баррикад? Что произошло с тобой за эти годы?

— Запутался я, Лев Борисыч, страшно запутался. Рассказывать об этом долго, а у нас, как я понимаю, мало времени, — торопливо и взволнованно сыпал словами Дудник, подавшись всем своим с виду щуплым телом к Пакусу. — Точнее, у вас его мало, чтобы понять меня и поверить, что я все тот же Артемка Дудник, который ходил по тылам антоновцев и приносил вам разведданные. Что я все так же предан великой идее, но никак не могу понять, что с этой идеей сделалось. Там, на Дальнем Востоке, нам вся эта возня в центре казалась непонятной, отходом от чего-то главного, святого…

— Н-нет, Артемий, нет! — перебил его Пакус. — Это не оправдание. Да. В революцию надо верить безоглядно или не верить совсем. Потому что революция — это…

Из полумрака камеры, из стены, вылепилась вдруг мощная фигура Маяковского, читающего стихи о революции, будто бросающего чеканные строчки в лица сидящих в зале нэпманов… Тоже верил в революцию, а потом…

Пакус встрепенулся, отбрасывая навязчивое видение, воскликнул излишне запальчиво:

— Да что я тебе говорю! Ты и сам это должен знать, а если не знаешь, вернее, забыл, то в этом только твоя вина, а никакого центра или чего еще… Человек, потерявший веру, мертв. Истина!

— Ах, Лев Борисыч! Вам легко говорить: вы и в университете учились, и читали сколько, а я только и знал, что коровам хвосты крутить. Поучился — спасибо вам, — да мало, а потом уж и времени не было…

— Нет, Артемий, нет! Это всего лишь отговорки! О человеке судят по его поступкам, сомнения никого не интересуют. Не то время, Артемий, не то время.

— А помните… помните наш разговор на мельнице в двадцать первом? Помните, что вы мне тогда говорили? Как же так? Разве с тех пор что-то изменилось в самой идее? Разве коммунизм или социализм стали другими? А люди… Разве люди могут сразу же отказаться от того, к чему привыкали веками? Не могут они, Лев Борисыч, никак не способны… Так что же их — под нож? Да и тогда, на мельнице, — помните? — вы мне говорили, что сознательный человек может переступить через себя, а несознательного надо воспитывать, к нему подход нужен…

Да, помнил Пакус тот давний разговор, очень хорошо помнил. Потому что это был разговор и с самим собой, это было и самоубеждение, поиск ответов на вопросы, которые ежедневно ставила перед ними сама жизнь.

И помимо воли перед глазами его возникла из полумрака мельникова изба, большая печь, возле печи на лавке Дудник в драном зипунишке, а он, Лев Пакус, ходит взад-вперед по скрипучим половицам и говорит, втолковывает, вбивает в башку этого парня прописные для самого Пакуса истины:

— Ты, Артемий, рассуди своим крестьянским умом, на чью мельницу льют воду антоновцы. Исключительно на мельницу мировой буржуазии. Да, крестьянину трудно! Да, продразверстка довела его до обнищания! Да, терпеть невмоготу! Но разве рабочему легче? Разве красноармейцу легче? В тысячу раз труднее, потому что стены и камни есть нельзя, а заводы стоят, фабрики стоят…

— Да я понимаю, — вяло соглашался Дудник. — Но революция — это ведь чтоб всем по справедливости. То есть в том смысле, что жизнь надо устраивать так, как сам человек того хочет, потому что свобода — это что? Это я — обчеству, а обчество — мне. Вот.

— Обществу, — поправлял Пакус.

— Ну да, я и говорю. То есть, раз крестьянин кормит обчество, то к нему надо проявлять уважение и понимание, потому что без крестьянина какое ни на есть обчество…

— Общество, — еще раз поправлял Пакус.

— Так я и говорю… А только там нельзя: "общество". Сразу спросят: откель такой грамотей выискался? И к стенке. Там это — тьфу!

— Ты прав. Но я не об этом, — с той же горячностью продолжал Пакус. — Нельзя сегодня становиться на сторону интересов личности или отдельно взятой группы людей. Есть принципиальная линия — вывести человечество… Че-ло-ве-чест-во!.. Соображаешь?.. — вывести человечество на столбовую дорогу исторического прогресса, указанного Марксом. Мировая революция — это пожар. Да! А всякий пожар требует топлива. Крестьянин-собственник — это как раз тот класс, который должен сгореть в этом пожаре. И, как птица Феникс, возродиться из пепла, но уже сельским пролетарием, рабочим классом. Свобода, говоришь? Да если крестьянину дать сейчас свободу, он в два счета задушит нашу революцию. Вот правда нашего века, правда нашей революции…

Пакус остановился напротив Дудника, неподвижно нахохлившегося на лавке, — маленького, несчастного пастушка, — присел рядом, обнял за плечи, заговорил проникновенно, как может говорить лишь отец заблудшему сыну:

— Да, мне иногда жаль отдельного человека. Как на духу тебе признаюсь: мне иногда жаль самого себя, потому что в душе я — поэт. Стихи писал. Мне бы и дальше. Но революция позвала — и я пошел. Готов голову свою положить на плаху. Сознательно. Вникни, Артемий: мы головы свои не жалеем, а крестьянину жаль куска хлеба для рабочего человека, он стремится на этом куске нажиться. Чувствуешь разницу?

— Но у него ж дети, у крестьянина-то, — хватался за соломинку Дудник. — Если дети с голодухи перемрут, для кого ж тогда мы стараемся? Для кого ж тогда революция?

— Да, перемрут. Но перемрут слабые. Сильные останутся. И они народят сильных и красивых людей, которые построят царство свободы и всеобщего счастья. Не для отдельных личностей, а для всего человечества. Но чтобы строить, надо расчистить поле, убрать камни, разровнять. Мы не виноваты в том, что крестьянин по темноте своей не понимает, в чем его счастье.

— Но если тебе больно, ты кричишь или стонешь, — не сдавался Дудник, хотя и благоговел перед непостижимой правотой чахоточного еврея: стоящие на краю могилы не лукавят.

Пакус ладонью отстранил его жалкие возражения.

— На фоне гигантских мировых процессов моя боль, твоя боль, крики и стоны тысяч и даже миллионов людей ничего не значат. История их просто не должна услышать, как не слышала крики и стоны первых христиан, бросаемых римлянами на растерзание диким зверям. Ты, Артемий, должен понимать только одно: ты сегодня творишь историю новой цивилизации, поворачиваешь человечество на новый путь. Ты есть часть механизма, гигантского механизма, который привели в движение большевики. И должен этим гордиться. Внуки твои будут тебе завидовать. Помяни мое слово.

Трещит лучина в избе мельника, за бычьим пузырем, которым затянуто маленькое окошко, воет ветер и метет метель, у крыльца стучит кованым копытом лошадь. Пакус смотрит на часы, покашливает. Он бы и еще говорил, да нет времени — ну ни минуты.

— Ладно, ты иди, — говорит он Дуднику. — Следующая встреча в Воскресенском. Придет Аверьян. Будь осторожен. Убедись, что за ним нет слежки.

И Дудник уходит в метель. Его разведданных ждут в штабе экспедиционного карательного корпуса, возглавляемого Антоновым-Овсеенко и Тухачевским. А еще нужны списки активистов мятежа, чтобы, когда он будет подавлен, никто не ушел от карающей руки пролетариата.

Глава 10

Пакус и сегодня готов повторить все сказанное тогда слово в слово. Но стоит ли? Тем более что в глубине сознания у него все еще держится ощущение, что встреча эта неспроста, что тут возможна ловушка для него, Льва Пакуса. А еще этот Маяковский… — никак не может отвязаться, не дает сосредоточиться. С Есениным было проще. Может, потому что классово чуждый элемент? Так ведь и Маяковский далеко не пролетарий. А психология талантливых поэтов, познавших славу, преувеличивающих значение своего слова, одинакова, так что эволюцию их сознания легко просчитать, поступки предвидеть. Тем более человеку, который тоже, так сказать, не лишен поэтического дарования.